Записки последнего сценариста - Анатолий Борисович Гребнев
— Какие там еще двадцатые или сороковые годы? Поэзия мыслит расстояниями, — он показал руками, — от Гомера до наших дней!
И под шумное одобрение зала добавил, промычал:
— Я вот даже на пленум не ходил! — И сам развеселился от этих слов вместе с нами со всеми.
Вот такой случился у нас с ним диалог. А теперь я иду к нему домой с этой бутылкой в авоське.
Был мокрый февраль, хорошо это помню, потому что одет был по погоде, и как раз с одеждой — шинелью и галошами — вышла заминка, как только поэт отворил мне дверь и впустил на порог, взяв у меня из рук сверток с бутылкой и сказав «спасибо». Тут я выказал решительное намерение войти в глубь квартиры, что, очевидно, не входило в его планы, и он с некоторым замешательством наблюдал, как я снимаю галоши, носком одной ноги стаскивая с другой. Затем, вступив в прихожую, я посчитал нужным раздеться, и уж тут сам хозяин помог мне снять и повесить шинель. Конечно, один из нас был более воспитанным человеком, нежели другой, тем не менее некоторое раздражение можно было прочесть на лице хозяина. Чтобы все-таки облегчить мое положение и снять неловкость, он спросил меня, как поживают Куфтины, не собираются ли в Москву; я же, со своей стороны, чтобы облегчить его положение, объявил, что пришел еще с одним поручением — от приятеля, тоже, как и я, студента университета, который рвется в Москву, в Литературный институт, и мечтает показать ему, Пастернаку, свою рукопись. По поводу Куфтиных я не смог рассказать ничего вразумительного, поскольку видел их лишь однажды, да и то издали. Пришлось что-то наплести. Он, в свою очередь, нисколько не обрадовался моему приятелю-студенту и его рукописи.
— Но я, — промолвил он капризным, как бы даже плачущим голосом, распевая слова, — не могу оказать ему никакой протекции. Я, в конце концов, совсем не заинтересован в том, чтобы ваш приятель поступил в этот институт. Больше того, не вижу никакого проку в таком образовании. — С этими словами он все же взял у меня из рук мой манускрипт, предусмотрительно вынутый мною из кармана шинели. Лениво перелистал, наткнулся на эпиграф из его же стихотворения «Дурной сон», поморщился, как мне показалось, и все-таки сел читать.
То была рукопись поэмы «История болезни» — страничек 25, отпечатанных на машинке. Накануне я читал ее на семинаре Сельвинского в институте и получил положенную порцию критики от моих коллег студентов. Сам Сельвинский добросовестно изучил мой труд, испещрив страницы карандашными пометками типа «хорошо!» или наоборот — «плохо!», а в одном месте — «Маяковский!», в другом — «Пастернак!», указывая на несамостоятельность автора. Экземпляр этот у меня не сохранился, жаль. В тот день именно он, другого не было, оказался в руках у Пастернака.
Читая, Борис Леонидович наталкивался на карандашные пометки, вертел страницу, чтобы разобрать, и они ему не понравились.
— Какой невежа тут прохаживался карандашом! Чушь какая-то, — промычал он неодобрительно, аттестовав таким образом моего уважаемого учителя, в которого и я, и все мы, как и полагалось на первом курсе, были влюблены.
Я, разумеется, не стал выдавать Сельвинского, сказав, что не знаю, тем более рукопись не моя.
К поэме Борис Леонидович отнесся более благосклонно, чем можно было ожидать. Сказал он, помнится, фразу, смысл которой я оценил лишь спустя годы: у автора, сказал он, глаза застланы поэзией, поэт — в шорах, надо ему на время отойти от стихов, писать прозу, проза ближе к людскому опыту.
Это его слова.
И еще:
— Стихи достаточно самостоятельные. Тут есть влияние, но не мое, а поэтической культуры, принятой, быть может, из моих рук.
Слова эти я в тот же вечер занес в дневник, догадался. Воспроизвожу их, надеюсь, точно.
— Беда поэмы в том, что вся она — на одном уровне. Иногда нужно быть небрежным, мастер должен это уметь!
И вот еще:
— Если это печатать, автор не приобретет, а потеряет, должен будет только отказываться...
Говорил он и еще — прозою, как стихами, напевая окончания фраз. Не все из сказанного я мог перевести на доступный мне язык. Но одну метафору, кажется, понял. «Электричество, — сказал он, — поляризуется на двух полюсах.И показал руками шар. — Оно вот здесь и здесь. Посередке его нет. Это от нас не зависит, с этим ничего нельзя поделать».
«Здесь и здесь» — означало, так я понял, невозможность совместить несовместимое, найти золотую середину там, где ее быть не может. Безусловность выбора, который должен сделать для себя художник: или — или.
— Мне только казалось, будто я что-то с чем-то примирил, нашел общую линию. Нет, ничего я не нашел и не найду. Это — электричество, у него свои законы.
И отсюда — переход к «моему товарищу», автору поэмы:
— Хорошо, что он в университете, ваш приятель. Наука, она не так лжет, как артист. Если товарищ ваш ждет моих советов, то передайте ему: пусть оставит мысль о Литературном институте. Этот институт — вздорная и вредная затея. Можно научить чему угодно, но только не литературе... Он у вас кем станет, когда получит диплом?
— Учителем, кем же еще.
— Учителем был и Гегель. Чехов был врачом. Специальность — великое дело. Она дает независимость. Как я мечтаю хоть полгода не зависеть от журналов и издательств. Будь у меня еще другая профессия, я был бы счастливым человеком. Ни от кого не зависеть, писать стихи для себя и для трех друзей...
Он нарисовал карандашом кружок.
— Искусство наших дней — это вот, кружок. Вакантное место, которое может быть, когда-нибудь займет гений.
И вдруг:
— Нет-нет, я не могу оказать протекции, увольте!
Время от времени разговор наш — его монолог — прерывался: из соседней комнаты доносился плач ребенка, там шла своя жизнь. Борис Леонидович вставал, скрывался на минуту за дверью, и я слышал его гуденье: «Да уймите же вы его наконец!»
Переполненный чувствами, я не торопился закончить беседу и раскланяться, но, что странно, — не торопился и он. Что ему этот владелец галош, оставленных в прихожей, этот нахальный посетитель, чьего имени он не знает (даже не спросил), которого,