Мера пресечения - Владимир Анатольевич Добровольский
Он пошел в свой экспериментальный цех, к машинам, а не к людям, но в этот раз среди машин ему стало одиноко, и слишком послушны были они, чтобы разозлить его, подобревшего по-глупому, по-мальчишески и жаждущего вновь ожесточиться.
Это нужно было для дела: ведущий цех, лишившийся Хухрия, срывал дневное задание; и нужно было для разговора с Таней: у добренького на языке не то, что на уме.
Он пошел к людям, разругался с новым начальником цеха, просидел там до темноты, кое-что подметил, кое-что подсказал: глаз-то заводской! В конце концов его усердие было оценено по заслугам, но сам-то он подозревал, что усердствует сверх меры, оттягивает домашний разговор.
Домой он явился, впрочем, настроенный по-боевому и был горд, что явился так поздно, это подчеркивало перед Таней его независимость, ему уже виделась та самая свобода, которую собирался отвоевывать у Тани, и разговор с ней не пугал его ничуть, хотя еще неясно было, о чем говорить, и все зависело от того, что скажет Таня, но говорить в этот вечер не пришлось: примчался сосед по этажу, стряслось что-то с телевизором, а из Москвы передают футбол, интереснейший матч, показывают после программы «Время» в записи.
Таня вышла к соседу и сказала, что Ростислав Федорович только с работы. «Да там пустяк, возможно, — сказал сосед, — на пять минут». — «Черт бы вас побрал с вашим футболом», — сказал Частухин и взял чемоданчик, где были у него инструменты и приборы. «Надо менять квартиру, — сказала Таня, — в этом доме поесть человеку не дадут».
А он уже поел, успел.
В этом доме, если срывало кран с резьбы, не звали сантехника, бежали за Частухиным и, если гасло электричество, бежали за ним, и был он в доме высочайший авторитет по быту, по хозяйству и первейший спец по газу, свету, отоплению, по радиолам, магнитофонам, утюгам и детским заводным игрушкам. А Таня напрасно ворчала: все это были ее соседи, не его, ее приятели и приятельницы, он с ними не знался, на их семейные торжества не ходил, и, когда, умолив его заглянуть к ним, ставили на стол бутылку, он топал ногами и кричал, что никогда не придет.
Там был пустяк — с этим телевизором, пробило конденсатор, но, пока он докопался, доискался, уже и футболисты отыграли, и Таня спала.
А у него не выходило из головы сегодняшнее — после суда, в директорской «Волге», и потом, когда стояли с Таней на бульварчике под липами, и как сидел он в своем служебном кабинете, открылась дверь, обменялись взглядами, и этого было достаточно, чтобы, взбудораженный, рассерженный, он тотчас успокоился, подобрел. Ему казалось, будто он не понимает себя, но, если по совести, чего ж тут было не понять? Если по совести, началось это не сегодня, не год назад, а значительно раньше. Он никогда не позволял себе так думать, но теперь позволил: началось-то все еще до Тани. В этом было превосходство прошлого над настоящим — по крайней мере в этом. К чувствам не прикладывалось понятие приоритета, но все-таки он приложил.
Утро вечера мудренее; оно, однако, ничем не умудрило его и выдалось на редкость безмолвным. Встали, размялись, умылись, причесались, прихорошились — кто прихорашивался, а кто брился, и все это молча, разумеется, потому что вчерашнее не располагало к утренней болтовне.
У Тани был быстрый шаг, твердый, решительный, и быстрым решительным шагом она ходила из комнаты в кухню, из кухни в комнату и наконец спросила:
— Что у тебя сегодня?
— Все то же, — ответил он, прочищая бритву щеточкой. — Я только хочу сказать, что нельзя так… о людях. Она — замечательный человек.
— Есть молоко, — сказала Таня. — Есть кефир. Или чаю?
Он сунул бритву в футляр, но она не лезла, шнур мешал, и щеточка вываливалась — досада!
— Когда мы закрываем глаза на то, что нам не угодно видеть, мы врем, — сказал он. — Мы врем и себе, и другим, и главное — жизни, которая дает нам глаза, чтобы видеть. Чтобы они были открыты.
Тихо было в доме, вода не лилась, газ не шипел. Таня отозвалась из кухни:
— Я ничего не слышу. Иди поешь.
— Ты слышишь, — сказал он, а бритва не лезла в футляр, и было скверно, оттого что утро, суд, вопросы, допросы, в любую минуту могут дать подножку; он предпочитал теперь вечера: вечерами была передышка.
— Не глупи, — сказала Таня.
Ей нужно было в школу на уроки, а он не торопился, но словно в спешке бросил бритву на диван, схватил рубаху, не надел и тоже бросил, пошел на кухню.
— Не собираюсь выгораживать себя, — сказал он, присаживаясь к заставленному посудой кухонному столику. — Ты не спрашивала, я не говорил, не хотел наводить тебя на всякие… мысли. Говорил, что директор женщина, а больше ничего. Каюсь.
Таня придвинула к нему тарелку.
— Ешь, пока не остыло.
Ему показалось, будто он в гостях, а не у себя дома, — это было скверно: предчувствие чего-то непоправимого.
— Закрываешь глаза? — спросил он.
— Наоборот, — сказала Таня чужим для него голосом и добавила — властным, знакомым ему: — Но глупо же об этом говорить!
— Правда не бывает умной или глупой, — сказал он. — Правда есть правда.
Он машинально взял из хлебницы горбушку, намазал маслом, но есть не стал, отложил, насупился, поежился: окно было раскрыто, продувало, май обернулся холодами.
— Иди надень рубашку, — приказала Таня и поболтала ложечкой в стакане.
— Ничего, — ответил он, ослушался приказа.
Она как будто удивилась этому — бровями только, — допила свой чай, выплеснула чаинки в кухонную раковину, спросила строго:
— Ты каешься или требуешь этого от меня?
Он ответил ей, что уже покаялся — раз и навсегда, с него достаточно, и очередь за ней. Он сказал, что не может раскаиваться в своем уважении к людям, давшим ему моральную опору в жизни, или же к человеку, давшему ее, пусть это будет даже женщина, с которой он не связан ничем, кроме служебных отношений, и сказал, что требует уважения к своим идеалам.
— К каким идеалам? — спросила Таня, точь-в-точь как спрашивала, чего он хочет — чаю или молока.
Он, слава богу, был не глух и различал речевые оттенки, услышал сразу, что под этим кроется, а крылось то