» » » » Последний доктор - Анна Николаевна Ревякина

Последний доктор - Анна Николаевна Ревякина

Перейти на страницу:
пространство. Пространственное понимание, или понимание пространства, или просто понимание, которое, к сожалению, невозможно, так же как невозможно и первое, и второе в этом списке, ведь всё, что в него внесено, не существует заранее лишь потому, что их не втиснуть в словесную форму, не завербализировать. Как всё-таки жаль, что понимание невозможно, как бесконечно жаль…

Аркадий Анатольевич, сегодня удивительно не предназначенный для беседы день, кажется, что всякое изречение будет неверно истолковано, а нам останется только толочь в ступе осколки слов, перемалывая их в стеклянную пыль, чтобы, может быть, завтра сделать из неё что-то значимое. Взгляните в окно, и Вы удивитесь: с улицы на Вас посмотрит косой дождь, соединяющий небеса и землю. Посмотрит искоса, недобро, как умеют смотреть только учителя младших классов – следяще и осуждающе, – и Вы почувствуете себя снова семилетним мальчиком над тетрадкой в косую линию, мальчиком, которому ещё только предстоит пройти весь длинный насильственный путь обучения в школе.

Давайте поговорим о тех временах, когда люди ещё любили своих детей и не обрекали их на десятилетнюю каторгу. Разумеется, я так шучу, система образования – это безусловный плюс цивилизации, как и речь. Но в неумелых руках и первое, и второе наносит непоправимый вред, – так костяной школьный гребень бывает слишком велик для чьего-то волоса, а кому-то нужно таких несколько, чтобы вычесаться до основ. И так же некоторым достаточно всего тысячи-другой слов для общения, а другим мало словарного максимума. Хотя, скорее всего, это неверное сравнение, словаря мало почти всегда, ведь словарь – это вместилище фиксированных значений, прямой посыл той энергии, что закрепилась когда-то за словом. А как же подноготная, подтекст, межстрочник, когда мы назначаем тому или иному слову своё особенное, новое содержание? Как быть с оттенками и полутонами, увязшими в камне первоисточника?

Выходит, что одна из главных функций языка – коммуникативная, ради которой, собственно, и появился логос, впервые раздавшийся посреди всеобщего Безмолвия, уже давно поставлена под сомнение, так как слова не имеют прямых значений, а только переносные, то есть, по сути, наша речь пониманию почти не служит. Увы, даже услышавший неспособен понять. А понимаем мы друг друга, насколько это возможно, не благодаря закреплённому за словом определению, а при помощи интонаций. В действительности, мы всё те же обезьянки с дубинами в руках, издающие то боевой клич, то жалобное попискивание. Выходит, что все эти тысячи слов никому не были нужны, раз они создают только дополнительную путаницу. Или я чего-то не понимаю?..

Мне кажется, здесь стоит поговорить об эволюции, от первого словесного света до ритмики идеального поэтического танца. И если поэзия – это высшая форма владения языком, характерная современности, то что нас ждёт дальше? Какой будет новая ступень лестницы, ещё бо́льшая путаная завуалированность, или наоборот восторжествуют простота и ясность? Мне бы хотелось думать и говорить на чём-то, что не имеет отношения к словам. Какими-то образами, проекциями, волнами, универсальными символами, считываемыми сетчаткой или кожей. Примером, наверное, может служить набоковский смайлик, улыбка в виде упавшей навзничь скобки. Только скобка эта даже не первое новое эволюционировавшее слово ещё бессловесного годовалого малыша, это ещё более раннее звучание. Звук «кх», издаваемый месячным младенцем, вполне пригоден для сравнения с закорючкой, отображающей хорошее настроение собеседника.

Я почему-то снова думаю о художниках как о держателях целого образа, а не его огрызка. Символы вокруг и внутри нас, мы всегда будем склонны к подмене, ведь и смайлик, и буква – это всё графика, загогулина на странице или экране. Лет двадцать назад меня нарисовал один из местных держателей кистей – анемичную девочку с голубыми бантами над крысиными хвостиками моей тогдашней причёски. Моё китайское платье, упорхнувшее по наследству младшим двоюродным сёстрам, навсегда осталось запечатлённым на том старом портрете, живущем сейчас у папы, как нечто воздушное и невыносимо прекрасное. Насколько я помню, таким оно никогда не было. Тогда меня поразило вопиющее портретное несходство с оригиналом, но маму это не остановило, она заплатила мастеру за работу и повесила картину в зале, прямо над пианино. Каждый раз, выводя бесконечные лестницы гамм, я смотрела на голубую незнакомку и ужасно стеснялась её, особенно если в музыкальных лестницах случались гнилые ступени, всегда характерные моей игре.

Однажды я спросила маму, почему она не оставила полотно в мастерской, а принесла домой, как вечное напоминание о том, какой я никогда не стану. «Глупая моя малышка, это душа твоя на портрете, а не оболочка. Присмотрись, и ты поймёшь это», – ответила мама. Дорогой мой Аркадий Анатольевич, когда-то давно у меня, оказывается, была эстетически привлекательная душа, а сейчас я её утратила. Если бы меня теперь увидел тот жизнерадостный неправдивый художник, зафиксировавший когда-то горбатую, косноязычную девочку в рамках собственного представления о красоте, что бы он создал? Разверзнутую, настоянную на времени, которое, как мы знаем, не щадит, плоть? Растерзанную марлю одинокой души или вообще ничего? Ведь если мастеру дано видеть души, с кого писался чёрный квадрат, вобравший в себя тишину, пустоту, тошнотворность и всё былое величие времени до его появления на свет?..

Мне крайне страшно было бы снова повстречаться с тем далёким живописцем из моего голубого китайского детства, ведь обнажение на холсте сродни вскрытию или открытию чего-то нового, неизведанного, парящего, настоящего, когда, безусловно, не с первого взгляда, но с первого мазка, начинает проступать достоверный абрис внутреннего мира позирующего. Мне почему-то вспомнился Святой Себастьян Антонелла да Мессина, виденный когда-то в «Цвингере», Дрезденской картинной галерее. Он тоже был голубым, этот Святой Себастьян, вернее, не он, но пространство за ним – небо, заполонившее чистой голубизной арочные проёмы зданий и весь верхний край, нашедшее отражение даже в одеждах причастных к полотну людей, как справа, так и слева. Не Сикстинская Мадонна тогда ошеломила меня, а именно этот спокойный мужчина в почти современном нижнем белье, глядящий вверх и смирившийся навечно. Пятнадцатый век, как буйство красочной палитры, идеальная цветопередача чистоты и праведности. А что потом? А потом был мрачный Рембрандт, с его древесно-гнилыми оттенками, унылыми лицами без изъянов с точки зрения исполнения, но изъязвлёнными самими тёмными временами века семнадцатого. Впрочем, сейчас я заплываю уже вперёд по течению моей памяти. Рембрандт – это, прежде всего, Амстердам. Как и Ван Гог, милый сердцу Винсент, простодушный пластический хирург, выработавший ресурс на роковой цифре тридцать семь.

Один из наших главных вопросов – вопрос понимания – напрямую связан с другим, не менее главным, с пространством. Невозможно мыслить линейно, говорить линейно и быть понятым, необходимо вытаскивать не

Перейти на страницу:
Комментариев (0)