Уроки греческого - Ган Хан
– Я знаю, что ты не мог приехать, ты был очень далеко, – сказала мне твоя мать.
Она сказала, что похороны будут через шесть часов и она намеренно мне об этом не говорила, потому как боялась, что я буду чувствовать себя виноватым. Я очень сдержанно извинился. Она сказала, что извиняться не нужно, и поинтересовалась, как у меня дела. Я ответил – так себе и что если еще как-нибудь приеду в Германию, то обязательно к ней загляну. Твоя мать не сразу ответила. Спустя несколько секунд тишины она сказала подавленно:
– Конечно, я всегда тебе рада.
В субботу, когда твоя мать мне позвонила, я с утра лежал на этой кровати и пялился в потолок. Каждый раз, когда я открывал холодильник, все внутри виделось относительно отчетливо – из-за ослепляющего освещения – и каждый раз я этому удивлялся. Эта холодная и ясная камера словно была оледеневшим раем, поэтому я просто оставлял дверцу открытой и сидел перед ней. Достав из холодильника что-то простое, я ставил еду на стол и ненадолго утолял голод. Потом я шел полежать на кровати – будто я какой-то пациент, которому нужен покой.
* * *
В твоей комнате были очень большие и светлые окна.
Днем, когда солнце светило ярче всего, свет проникал сквозь оконные рамы и падал на десятки выставленных фигурок самолетов, что беспорядочно помигивали в небе. Пока я, повернувшись спиной, стоял и, поражаясь, всматривался в тонкую работу фигурок, ты сел на кровать с зелено-голубым постельным бельем в клетку, закинул одну ногу на другую и заговорил. Когда я обернулся и столкнулся с тобой взглядом, ты, нахмурившись, поправил свои очки в роговой оправе.
Говорил ты очень непринужденно на любые темы и, как подобает эрудиту, с легкостью пробирался сквозь тоннели бесчисленных аргументаций, цитирований, идей – будто катался на американских горках – свободно и долго. Порой, когда мне уже казалось, что ты уж слишком увлекся своими рассказами, я лакомился кусочками прекрасных пирогов, которые твоя мама сама пекла. На сизой известковой стене рядом с твоим столом были расклеены копии старых карт, фотографии планет, черно-белые миниатюры – профили неандертальца, мамонта и армадила, – я вглядывался во все это, прикидываясь незаинтересованным.
Иногда, когда ты не очень задумывался о том, что говоришь, ты невольно мог затронуть тему, которая как-то касалась болезни моих глаз – и неизбежности проблем в будущем. Но ты не знал, что меня это втайне ранит. Рассказывал ты очень радостно. «Был бы я тобой, я бы заранее выучил азбуку Брайля. И заодно научился бы ходить одному по улицам, доверяя трости. Еще бы я купил хорошо натренированного ретривера и жил бы с ним до конца дней».
Другими словами, ты думал, что у тебя есть право так говорить. Говорил, что прошел через такие страдания, что любая беда в этом мире не представляет для тебя ничего ужасного. С самого младенчества ты прошел через десять крупных и маленьких операций, а в четырнадцать лет тебе сообщили, что тебе осталось жить всего полгода. Ты рассказывал, что когда врачи и медсестры увидели, как ты, упорно занявшись самообразованием, сумел поступить в университет, они потеряли дар речи. Так ты и покинул больницу, а потом даже завел первого в жизни друга.
Я четко помню нашу первую встречу. Я очень удивился твоей худощавости. Ты был старше всего на семь месяцев, но на твоем лбу уже появлялись морщины, словно тебе уже лет тридцать.
Нахмурив лоб, ты сказал:
– Знаешь… Если я когда-нибудь каким-то образом напишу книгу, я бы очень хотел, чтобы она была написана на азбуке Брайля. Чтобы кто-нибудь, скользя пальцем по каждой строке, мог мне эту книжку прочитать. Просто это… Мне кажется, что это бы очень сблизило меня с этим человеком, понимаешь?
Чтобы доказать, что это не просто какая-то глупая шутка, ты серьезным взглядом посмотрел мне в глаза. Я помню твое выражение лица тогда – от него исходило свойственное чувствительному человеку чувство осознанности. И помню радужные блики твоих зеленоватых глаз, в которых отражался солнечный свет. В тот миг я почувствовал, что ты хотел коснуться моего лица – или чтобы я коснулся твоего, – но я решил, что мне лишь показалось.
* * *
Иногда я вспоминаю, как мы с тобой в первый – и последний – раз вместе взбирались в воскресенье на скалистую гору. Мы поднимались в шортах по этим белым скалам, напоминающим суставы; поднимались аккуратно, чтобы не порезать икры об острые листочки сухих кустов; поднимались, держась обеими руками за колени; вытирали пот, отдыхали; пили замерзшую за прошедшую ночь воду; жевали черный хлеб, который мы завернули с собой на закуску; обменивались глупыми шутками, которых я уже не помню, и спустились обратно перед самой вершиной, когда заметили, что солнце уже начало заходить.
Тогда я тебе признался: «Там, где я жил в детстве, тоже есть такие горы». Что они называются Инсубон и Пэгундэ – с белыми вершинами, на которые я всегда издали засматривался, пока рос. Даже сейчас, когда вспоминаю о родине, вместо разрывающегося от перенаселения города я вспоминаю эти две вершины, напоминающие собой лица близнецов.
Я запомнил этот разговор, потому что вместо твоей обычной веселой и шутливой реакции ты упал в обморок. Потому что ты покатился по дороге вниз на два-три метра и остановился, только налетев на продолговатый камень позвоночником.
Я не мог поверить в произошедшее. Ты всегда говорил мне, что уже полностью здоров, что не хочешь даже вспоминать о потраченных на болезнь двадцати годах, и помню, как ты напоказ выкуривал кучу сигарет и постоянно опустошал пивные бокалы. А я ведь даже и не сомневался ни в едином твоем слове.
Я помню твое окоченевшее лицо – я словно смотрел на незнакомого мне человека. Помню, как тряслись мои ладони от мысли, что я впервые узрел смерть другого человека. Помню, как твои веки, сомкнувшись, оставались неподвижными. Я закинул тебя на спину и понес вниз по скалистой дороге, и по пути пропотел до нижнего белья. Горячий пот лился со лба так, словно на мои веки лился дождь.
* * *
Спустя десять дней после того, как я спустил тебя с горы, ты лежал в палате на металлической кровати. Еле подняв туловище, чтобы присесть,