Вакиф Нуруллин
ЗА РАЗВИЛКОЙ — ДОРОГА
Повести
СОЛДАТЫ БЕЗ ШИНЕЛЕЙ
Мне было почти десять лет, когда началась война.
Но то время, до сорок первого года, как бы в туманной дымке: ничего не осталось в памяти. Было — не было…
И отсчет жизни своей веду я с дней войны, а точнее — с первого ее дня…
Он — у начала моей памяти.
Двадцать второе июня
С Минниахметом и Фарзетдином, приятелями и ровесниками моими, гоняли мы на лужайке тряпичный мяч. Трава была зеленая, солнце жаркое, небо накрывало нашу деревню огромным голубым ковшом. Из-за домов наплывали густые запахи созревающей пшеницы.
Вдруг на улице как-то сразу появилось много взрослых, иные примчались с поля на конях, и мы услышали:
— Война!
— Германия напала…
— На западе идут тяжелые бои!
Лица у мужчин были встревоженные, озабоченные, у женщин — испуганные.
А мы, послушав, что говорят вокруг, стали продолжать свою игру. Потому что, когда Минниахмет спросил у своего отца, где воюют и как воюют, тот досадливо махнул рукой:
— Далеко это, за тыщу километров, отсюда не увидать. Играйте себе!
Повзрослев, вспоминая тот день, я с грустью думал: это даже хорошо, что мы в тот момент не бросили своей беззаботной игры. На несколько часов еще продлили свое счастливое, веселое детство, его последний такой день… Ведь потом если и были у нас редкие радости, то уж совсем другие, которые вряд ли назовешь просто детскими. И радости и горе стали одинаковыми — что для маленьких, что для больших…
А тогда на другое утро мужчины и парни на колхозных лошадях с песнями объезжали улицы деревни. Я по сей день слышу те песни, в которых удаль мешалась с тоской расставания.
Уезжаем, друзья, уезжаем…
Кто ж поедет, если не мы!
Кто прогонит врагов ненавистных
Из родимой, как мать, страны?..
Это уже было интересно для нас — смотреть и слушать! Мы бежали за подводами, не отставая ни на шаг, вздымая своими черными задубевшими пятками серую дорожную пыль. Казалось, что взрослые захотели повторить сабантуй, который проходил в начале июня. Вот снова песни на всю деревню, снова столы с угощениями, снова развеваются гривы коней, гремят по перекладинам мосточка тележные колеса, ярко полощутся на ветру праздничные рубахи и платья…
Но нет — не праздник был…
Нашу маленькую деревушку в тридцать семь дворов мужчины объехали, как требовал обычай, три раза — и песни оборвались. Все сгрудились, стали прощаться, женщины заплакали, да и у некоторых мужчин щеки увлажнились слезой.
Рыдала мама Минниахмета, обеими руками вцепившись в мужа, словно боясь отпустить его от себя хотя бы на шажок. А ведь она, я знал, не любила слез, говорила, случалось, нам: «Это кто нюни распустил? Ты, Минниахмет, сыночек мой? Ты, Равиль? Ну-ка утритесь скорей… Слезы ведут за собой несчастье. Плаксы всегда бывают несчастливыми в жизни!»
А тут…
И другие женщины обнимали, рыдая, мужей и взрослых сыновей своих, причитали, кляня войну и черный день разлуки.
Не знаю, сколько бы длилось такое, но в это время подъехала на тарантасе из Малого Ошняка секретарь сельского Совета Мусфира-апа и, сдвинув красивые брови, строго сказала:
— Время, товарищи, отправляться в военкомат. Хватит слез! Мы должны теперь быть твердыми и сильными. Давайте пожелаем нашим воинам как можно скорее вернуться домой с победой!
На какое-то мгновение установилась было тишина, но, пока Мусфира слезала с тарантаса, привязывала лошадь к ограде палисадника деда Хабира, люди, будто опомнившись, начали кричать и плакать еще сильнее, громче; и сама Мусфира, только что призывавшая всех быть твердыми, обняв своего брата, тоже уезжавшего на войну, залилась слезами.
И то, что Мусфира-апа зашлась в плаче, как другие, особенно поразило меня. Разве можно большому начальнику плакать на глазах у всей деревни?
Так хорошо начала, строго говорила — и вот тебе…
Сама Мусфира-апа здешняя, из нашей деревни, но из-за сельсоветской должности живет в Малом Ошняке.
«Ай-ай, башковитая девушка, — одобрительно говорят про нее в деревне. — Только закончила семь классов, и сразу поставили секретарем сельсовета! Что же дальше будет, когда ее на работу в район заберут?!»
Однако, как бы там ни было, Мусфира-апа, не в пример другим, быстро взяла себя в руки. Резким движением головы отбросила за спину свои тяжелые косы, одернула синюю блузку с комсомольским значком на ней, вытерла глаза красивым вышитым платочком — и снова голос ее зазвучал повелительно:
— Довольно, товарищи. Пора! — Она отошла от брата, прощально кивнув ему; села в тарантас, еще раз, уже громче, чтоб услышали все, произнесла: — Время военное — ждать нас не станут! Поехали. — И повернула свою лошадь на дорогу, ведущую к районному центру.
За ней — под возгласы, торопливые напутственные слова и несмолкаемые рыдания — потянулись другие подводы.
Кто-то из отъезжавших сильным хрипловатым голосом затянул старинную песню:
Когда покидали деревню свою,
Грустили вы, нас провожая.
И если погибнем в жестоком бою,
Судьба, значит, наша такая…
Что чувствовали мы, мальчишки?
У тех, чьи отцы отправлялись на фронт, была гордость.
У других, как я, к примеру, пробивалось в сердце что-то похожее на зависть: живи сейчас мой отец — он тоже уходил бы со всеми на войну. А так — я вроде бы в сторонке…
Мой дядя
Но вскоре, недели через две, и наша семья провожала на фронт родного человека.
Пришла повестка моему дяде Искандеру. Как шофера, его призывали вместе с машиной, на которой он ездил.
Это была единственная машина на весь колхоз, а Искандер-абый был единственным шофером среди деревенских мужчин. Он возил самые тяжелые колхозные грузы, и людей, само собой, возил — когда нужно было ехать куда-то далеко: на сенокос в луга, в лес или в районный центр…
Как же будет обходиться колхоз без машины и моего дяди?
Да не только в одном колхозе дело — ведь еще есть на этом свете я!
Чуть ли не полжизни провел я со своим Искандером-абый, в кабине рядом с ним, на пружинном сиденье, вдыхая в себя запах бензина, как что-то необыкновенно праздничное, дающее мне силу и надежду, что сам когда-нибудь стану водить машину и мои руки будут так же