Ветер крепчал, он ревел теперь непрерывно, переходя по временам в глухой, протяжный вой; снег хлестал сбоку.
— Держитесь дороги, хозяин, а то как бы не было худо, — заметил доктор, пряча нос в шубу.
— Но, малюточки! — рявкнул мужик на лошадей вместо ответа.
Голос его в вихре был уже едва слышен. Кони неслись вскачь.
Внезапно разыгралась метель. Вихрь швырнул груды снега, забивая дух, ударил по саням, завыл меж полозьями. Слышно было, как фыркают лошади, но доктор уже не видел ни возницы, ни их. Ветер срывал с земли целые горы снега, и они неслись по воздуху так, словно скакал табун коней, и казалось, что слышен их титанический топот; адский гром вырывался по временам из земли и, могучий, многоголосый, устремлялся к тучам, чтобы разорвать их и с треском обрушиться на землю. Снежная пыль столбом взвилась над землей и вихрем закружилась вокруг наших путников. Казалось, какие-то чудовища пустились в бешеный пляс, описывая в воздухе гигантские круги, настигая и обгоняя сани, засыпая их спереди и сбоку пригоршнями снега. Где‑то высоко в небе словно огромный колокол, раскачиваясь, звонил монотонно, протяжно и глухо.
Доктор почувствовал, что они едут уже не по дороге; сани двигались медленно, ударяя концами полозьев о гребни пашен.
— Хозяин! — закричал он с тревогой. — Где мы сейчас?
— Едем полем к лесу, — отвечал возница, — в лесу будет потише… так лесом и доедем до самой деревни…
Действительно, ветер вскоре утих, слышен был только гул в небе и треск ломающихся ветвей. На черном фоне ночи маячили осыпанные снегом деревья. Ехать быстрее было невозможно, — лесная дорога, вся в снежных сугробах, вилась между пнями и ветвями деревьев. Только спустя какой‑нибудь час — доктор за это время здорово перетрясся и переволновался — издали послышались глухие отголоски собачьего лая.
— Наша деревня, вельможный пан…
Вдалеке, колеблясь, замигали огоньки, похожие на светящиеся точки; запахло дымом.
— Ну же, малюточки! — весело крикнул возница на лошадей, хлопая руками по бокам, чтобы согреться.
Через минуту возок летел мимо хат, засыпанных снегом до самых кровель. В замерзших окнах, от которых на дорогу падали круги света, рисовались тени голов.
— Люди ужинают… — заметил так себе, между прочим, мужик, напомнив доктору об ужине, которого ему в этот вечер, вероятно, есть не придется.
Лошади остановились у какого‑то дома, мужик ввел доктора Павла в сени и пропал. Нащупав щеколду, доктор вошел в маленькую убогую хатенку, еле освещенную керосиновой коптилкой. Дряхлая старушонка, согнутая, как ручка зонтика, увидев его, вскочила с постели, поправила платок на голове и, часто моргая, уставилась на него красными глазами с выражением плохо скрываемого испуга.
— Где больная? — спросил Обарецкий. — Самовар у вас есть?
Старуха от испуга слова не могла вымолвить.
— Самовар у вас есть, чаю можете мне приготовить?
— Самовар‑то есть, да вот сахару…
— Вот тебе и на! Сахару нет?
— Нету… разве вот у Вальчихи спросить, потому что наша панночка…
— Где она, ваша панночка?
— Тут в горнице, бедняжка, лежит.
— Давно она больна?
— Недели две уже как слегла, а теперь ни рукой, ни ногой двинуть не может. Скрутило вконец.
Старушка открыла дверь в соседнюю горницу.
— Погоди! Сперва надо согреться, — крикнул сердито доктор, снимая шубу.
Согреться в этой норе было нетрудно: от печки так полыхало жаром, что доктор поспешил войти в горницу «панночки». Эта маленькая, чрезвычайно убогая комнатушка была освещена лампой с прикрученным фитилем, стоявшей на столе у изголовья больной. Лица учительницы нельзя было рассмотреть, так как на него падала тень от какой‑то большой книги. Доктор осторожно подошел, выкрутил фитиль, отодвинул книгу и стал разглядывать пациентку. Это была молодая девушка, погруженная в горячечный сон. Краснота разлилась у нее по лицу, шее, рукам, на фоне ее проступала какая‑то сыпь. Спутанные пряди светло — пепельных, необычайно пышных волос рассыпались по подушке и вились вокруг лица. Руки больной с бессознательным нетерпением комкали одеяло.
Доктор Павел наклонился к самому лицу больной и вдруг заговорил глухим, прерывистым голосом, обличавшим глубокое волнение:
— Панна Станислава, панна Станислава, панна Станислава…
Больная вяло, с усилием шевельнула веками и Тотчас же их снова сомкнула. Она потягивалась, голова ее перекатывалась по подушке, из груди вырывался тихий, сдавленный, мучительный стон. Она то и дело с трудом разжимала губы и, как рыба, глотала воздух.
Доктор окинул взглядом голые, побеленные известью стены комнатушки, заметил плохо заклеенное окно, промокшие и успевшие уже ссохнуться башмаки больной, кипы книжек, сложенных повсюду: на полу, на столике, на шкафчике…
— Ах ты безумная, ах ты дурочка! — шептал он, ломая руки.
С лихорадочным нетерпением, тревогой и жалостью начал он выслушивать ее, дрожащими руками поставил термометр.
— Тиф… — прошептал он, бледнея.
Слезы клубком подступили у него к горлу и не могли излиться. В ярости он сжимал себе горло. Он знал, что ей уже не поможешь, ничем не поможешь, и вдруг рассмеялся, вспомнив, что за какой‑нибудь хиной или антипирином нужно посылать туда, в Обжидлувек… за двадцать верст. А панна Станислава открывала по временам стекленеющие бессмысленные глаза, похожие на застывшую под веками жидкость, и глядела невидящим взглядом из‑под длинных загнутых ресниц. Он звал ее нежнейшими именами, приподымал ее голову, слабо державшуюся на шее, — все было напрасно.
Он беспомощно опустился на табуретку и уставился на огонек лампы. Вот оно, горе, как смертельный враг, нанесло ему удар и увлекает его, бессильного, в глубокую пропасть, в мрачную бездну.
— Что делать? — шептал он, дрожа.
Сквозь щели окна врывался холод зимней бури и проносился по комнате, как зловещий призрак. Доктору казалось, что кто‑то касается его тела, что, кроме него и больной, в комнатушке есть кто‑то третий…
Он вышел в кухоньку и велел служанке позвать немедленно солтыса. Она сунула ноги в огромные сапоги, набросила на голову фартук и, смешно ковыляя, исчезла в сенях. Вскоре появился солтыс.
— Послушайте, нельзя ли найти человека, который съездил бы в Обжидлувек?
— Сейчас, пан доктор, никто не поедет… метель. Не на смерть же ехать… Собаку и ту не выгонишь.
— Я заплачу, хорошо заплачу.
— Не знаю, право… попробую спросить…
Солтыс ушел… Доктор Павел сжал руками виски, ему казалось, что они лопнут от прилива крови. Он сел на сундучок и стал думать о далеком прошлом.
Вскоре послышались шаги: солтыс привел паренька в куцем рваном тулупчике, с красным шарфиком на шее, в дерюжных штанах и худых сапогах.
— Он? — спросил доктор.
— Говорит, поедет… смельчак. Что ж, я, пожалуй, дам лошадь, хотя в такую пору…
— Послушай, обернешься за шесть часов — заплачу двадцать пять… нет, тридцать рублей, получишь… сколько захочешь… слышишь?
Паренек поглядел на доктора, хотел было что‑то сказать, но промолчал.
Он утер пальцем нос, отвернулся и стал ждать. Доктор вышел и, присев к столику учительницы, начал писать. Руки у него дрожали и то и дело судорожно поднимались к вискам. Он обдумывал, писал, перечеркивал, рвал бумагу. Наконец составил письмо к аптекарю с просьбой немедленно отправить лошадей в уездный город за тамошним врачом, сюда же прислать хинина. Обарецкий наклонился над больной, осмотрел ее еще раз. Наконец он вышел в кухню и вручил письмо парнишке.
— Братец, — сказал он каким‑то не своим, странным голосом, положив руки на плечи парнишке, — скачи во весь дух, во весь опор… Слышишь, братец!..
Парень поклонился ему в ноги и вышел вместе с солтысом.
— Давно эта учительница у вас в деревне? — спросил доктор Павел у старушки, прислонившейся к печке.
— Сдается… три зимы.
— Три зимы. И никто с ней тут не жил?
— Да кому жить‑то… только вот я. Приютила меня бедняжка… службы, говорит, бабушка, вам уж не найти, а у меня работы немного… как‑нибудь… И вот тебе: гроб мне справить обещала, а выходит, я ей… Пресвятая богородица, моли бога за нас, грешных…
Старуха стала вдруг шептать молитву, раздельно произнося слова и, как верблюд, шевеля губами. Г олова у нее тряслась, слезы текли по морщинам в беззубый рот.
— Хорошая она была…
Старуха как‑то смешно всхлипнула и замахала руками на доктора, точно хотела прогнать его прочь. Он вернулся в комнатушку больной и стал, как всегда, неслышно ступая, ходить из угла в угол… Он ходил, ходил… Иногда останавливался у постели и, в гневе оскалив зубы, говорил побелевшими губами:
— Это было не умно! Так жить нельзя, да и не к чему. Нельзя превращать жизнь в какое‑то сплошное служение долгу: сожрут тебя идиоты, потащат на веревке в стадо, а попробуешь воспротивиться им во имя своих глупых иллюзий, так первую же тебя скосит смерть, потому что ты слишком прекрасна, слишком достойна любви…