СЕМЬ УДИВИТЕЛЬНЫХ ИСТОРИИ ИОАХИМА РЫБКИ
в которой мы знакомимся с могильщиком Иоахимом Рыбкой и узнаем о существовании его таинственных семи часов.Люблю я сидеть на кладбище. Закопаю покойника, уйдут последние провожающие, а я присяду на соседней могиле, набью трубку и смеюсь. И над покойником, и над теми, кто плакал у гроба, и над органистом, который, не поет, а блеет, как баран, и над надписью, которая украсит надгробье. Надписи смешат меня больше всего — ведь нигде в другом месте не найдешь такого лукавого вранья, а то и грубого обмана.
Людям по душе и вранье это и обман. Без них жизнь была бы и вовсе скучной и глупой. А кому хочется, чтобы его жизнь была скучной и глупой?
Иногда я хожу от могилы к могиле и читаю надписи, высеченные на камне. И снова я смеюсь, уж больно это забавно. Вот, например, написано: «Здесь покоится мой возлюбленный муж». Между тем он был пьяница и вор, избивал жену сапожной колодкой, и теперь жена рада-радешенька, что черти взяли ее старика. На другом надгробье покойника оплакивает «безутешная в своей скорби жена», а я-то хорошо знаю, что это чистое вранье. «Безутешная» жена много лет вовсю развлекалась с другими. Или еще покойнику желают, чтобы он почил с миром. Правильно, пусть себе почивает с миром и не мешает живым, не стонет в постели, не объедает семью, не занимает места на свете!
Порой провожающие подходят ко мне и приглашают:
— Иоахим! Пойдемте-ка с нами в корчму, пропустим одну-другую!
Я иду, потому что ни «одной», ни «другой» не брезгаю. Родственники в таких случаях говорят, будто заливают горе. Они заливают, а я слушаю их разговоры и опять про себя смеюсь. Вспоминают покойника, иной раз вздыхают, шмыгают носами и спешат заморить червячка печали. А я ничего. За воротник не выливаю, слушаю, что они болтают, и смеюсь от удовольствия.
— Почему вы смеетесь, Иоахим? — спрашивают меня.
— Почему смеюсь? Да у меня душа радуется!
— А почему у вас душа радуется? — не унимаются они.
— Потому что я сейчас думаю о том, кто меня похоронит, когда я протяну ноги! — вру я. Неохота мне говорить правду — они бы обиделись. А зачем обижать людей в такой торжественный момент?
Потом я возвращаюсь на кладбище, там мне хорошо. Сумерки сгущаются, приближается ночь, и на кладбище тишина.
Иногда бывает до того тихо, что даже в ушах звенит. Когда тишина в ушах вызванивает, мне вспоминается третий штрек на пятом горизонте, где я вместе с четырьмя товарищами ждал смерти. Тогда тишина точно так же звенела. Однако та смерть была дура и не пришла ни за мной, ни за ними. Не оправдалась поговорка пропойцы мастера Кулиша, будто любовь, смерть и кровавый понос приходят, когда не ждешь. Она так и не пришла, зато пришли товарищи из спасательной команды… Но я не о том собирался говорить.
В тишине развязывается язык, и тут бы мне болтать да болтать, не закрывая рта. Но сижу-то я один-одинешенек, и разговаривать мне не с кем, вот я и рад, что мысли и воспоминания о пережитом навещают меня. Месяц давно уже вылез на небо и теперь слоняется между облаками. Возьмем для примера дурацкий этот месяц. Сколько воспоминаний он вызывает! Сладкие девичьи губы, смерть, косящая людей возле бараков в концлагере, бегство вплавь через Дунай, серебристый итальянский пейзаж, моя рука на залитой кровью груди самого близкого моего дружка… Эх, чего вспоминать!
В лунной, серебристой тишине защелкает соловей, зашумит липа, донесется далекий грохот скорого поезда. Соловей щелкнет раз-другой и умолкнет. Я знаю почему. Рыжий кот Ревендзины снова подкарауливает его. Соловей осторожен и знает, что проклятый рыжий котище бродит вокруг липы и мечтает его съесть.
И вот сижу я на чьей-то могиле и покуриваю трубку. Пуф, пуф, пуф!.. В свете месяца серебрится дым из трубки, и вспоминается мне, как гондольеры пели грустные канцоны, а увядшая английская мисс с лошадиным лицом и выпяченной верхней челюстью пыхтела сигарой и требовала, чтобы я ее соблазнил. Да пропади она пропадом!
В шкафу висят часы Кухарчика, их заводят ключиком, и они тикают. Пусть себе тикают! Впрочем, кроме них, тикает еще шесть пар часов. Смешно. Тикая, они слегка покачиваются на своих цепочках. Тик-так, тик-так!.. Словно крупные зернышки песка сыплются на стеклянную тарелку.
Пока стоит такая тишина, самые разные мысли лезут в голову.
Люди уверяют, будто по ночам на кладбище бродят духи, души умерших и всякие привидения. А я вот уже много лет рою ямы, или, выражаясь по-книжному, служу могильщиком, частенько сиживаю ночами на могиле какого-нибудь знакомого покойника — и ничего. Иной раз думаю: а вдруг выйдет из могилы его душа либо он сам и спросит:
— Как дела, Иоахим? Ты еще жив?
Я ему спокойно так отвечу — ведь людей надо бояться больше, чем духов:
— Слуга покорный, Францик! Ну а ты как на том свете, преуспеваешь?
Тогда бледная душа махнет рукой и скажет:
— Тьфу!..
А другая душа похвастает:
— Ага! С ангелочками хоровод вожу аж во веки веков, аминь!
Я наперед знаю, чья это душа. Костельного сторожа, которого я похоронил три года назад и который у господа бога пятки обгладывал; во время богослужения он собирал в костеле пожертвования, ходил взад-вперед с мешочком на палке и потрясал им над головами молящихся, а потом половину денег запихивал в свой карман, а другую половину отдавал преподобному отцу.
Преподобный отец сильно гневался и с возмущением спрашивал:
— Неужели ты так мало собрал, Зорыхта?
— Только это и собрал, преподобный отец. Люди теперь до того стали жадные, что за крейцер готовы гнать вошь до самой Вены!
А другая душа скажет мне так:
— Попал я в чистилище в наказание за то, что не вернул тебе, Иоахимек, сто злотых… Пропил я их у Доната с приятелями! И теперь искупаю вину в чистилище…
— Поделом тебе, чучело! — скажу я душе тощего Баляруса, который действительно выманил у меня сто злотых и пропил их в корчме с приятелями, а когда я попросил вернуть должок, пообещал, что, мол, отдаст мне «ужотко», иначе говоря, держи карман шире.
Ну, значит, когда стоит этакая вот тишина, напоенная лунным светом и благоуханием цветущей липы, когда щелкает соловей и вдалеке шумит скорый поезд, самые разные мысли и воспоминания лезут в голову. Вот хотя бы скорый поезд! Стук его колес переносит меня в далекие страны. Италия, Венгрия, Сербия, Франция, Тирольские Альпы, Дахау, Брюссель… Хо-хо, где только я не побывал! Вдоволь по свету побродил, изрядно попутешествовал!
Видно, такая жизнь была мне на звездах предначертана, и ничего уж тут не поделаешь. Встретился мне однажды на ярмарке бродяга с шарманкой и попугаем. На шарманке он играл «Матерь милосердную», а попугай трещал и вытаскивал из ящика «планиды». Одна штука стоила шестерку[1]. Мне попугай тоже вытянул «планиду». Прочитавши ее, я узнал, что родился под знаком овна, что мне следует остерегаться человека с зелеными глазами, что на дальней стороне ждет меня великое счастье, что я должен опасаться воды и что жить я буду долго. О деньгах «планида» ничего не сказала.
А помимо того, много хлопот доставило мне мое имя. Родился я аккурат в день святого Иоахима. Отец достал старый календарь, поглядел в него и сказал матери:
— Старуха! Сегодня у нас в календаре святой Иоахим! Назовем нашего сыночка Иоахимом…
— А кто он был такой, святой Иоахим? — спросила мать.
— Да черт его знает! — ответил отец.
Кроме черта, знал это и его преподобие, иначе говоря, приходский священник, патер Книпс, человек очень умный и отличный игрок в кегли, чем он и славился в трактире толстяка Булавы в Шплюхове. Во время крещения, когда патеру предстояло окропить мою голову святой водой, он спросил у моей крестной матери и крестного отца:
— С чего это вам вздумалось дать ему столь странное имя?
— Да потому, что такое имя, преподобный отец, — сказал крестный, усатый машинист с графской винокурни, пан Бахрачек, — такое имя носят только знатные господа!
— Уж не думаете ли вы, что ваш птенчик когда-нибудь станет знатным паном?
— Чему суждено быть, преподобный отец, того не миновать! Может, он вырастет прощелыгой, а может, и большим паном… Это не моя забота.
Обо всем этом мне рассказывала мать, но уже позднее, когда я стал ходить в школу. Она вспомнила еще один случай.
Преподобный отец, то есть патер Книпс, как-то проиграл у Булавы в кегли десять кружек пива. В те времена я расставлял в трактире кегли, за что получал шестерку. Пять крейцеров я отдавал матери, а пять оставлял себе. В тот вечер, когда патер Книпс проиграл в кегли десять кружек пива, он очень обозлился и спросил у пана Булавы: