Ватажник - Юрий Александрович Уленгов
— Что ж, — произнёс он наконец. — Рассказывай, сын мой.
Я полез за пазуху, извлёк сложенное письмо, запечатанное моей личной печатью, и протянул его через стол.
Никифор взял письмо, повертел его в руках, не торопясь ломать печать, поднёс ближе к свету лампадки, разглядывая оттиск с таким вниманием, будто проверял его на подлинность, а потом снова посмотрел на меня — теперь уже с откровенным неудовольствием.
— Ты полагаешь, у братьев есть тайны друг от друга? — спросил он, опуская письмо на стол перед собой, не вскрывая.
— Я полагаю, что только так я могу достоверно подтвердить, что письмо написано именно мной, — ответил я, стараясь, чтобы это не прозвучало дерзостью. Хотя, подозреваю, именно так это и прозвучало.
— Любой может подделать печать, — заметил Никифор сухо. — Отпечаток на сургуче ничуть не сложнее подделать, чем подпись.
— Возможно, — согласился я. — Но письмо при этом останется письмом, и его содержание никуда не денется, прочтёте вы его сами или передадите нераспечатанным. И я предпочёл бы, чтобы решение об этом принимали вы, а не я.
Никифор смотрел на меня ещё несколько мгновений, и, кажется, так и не пришёл ни к какому выводу.
— Тогда расскажи мне обо всём на словах, — сказал он, откидываясь на спинку кресла, и, наконец, показывая мне на стул. — Ты ведь понимаешь, что я не могу верить на слово каждому, кто является сюда и называет имя отца Евстахия. Мало ли кто и зачем мог раздобыть подобный знак.
Спорить смысла не было, да и не видел я в этом ничего предосудительного — собственно, ради этого разговора я сюда и явился. Я уселся, вздохнул, собрался с мыслями и начал рассказывать.
Про Валуйки, разорённые ордой, и про ночлег в барском доме, где мы нашли свежий пепел в камине и навоз чужих лошадей в гостиной. Про следы шестерых всадников, что ночевали там сразу после резни, будто заехали к себе домой — спокойно, неторопливо, не таясь от мертвечины, бродившей у них под окнами.
Про разорённую военную стоянку в лесу. Про мёртвую деревню, разорённую раньше Валуек, про выпотрошенное подчистую кладбище и про круг ритуальной поляны. Про три заколоченные снаружи избы, в которых неделями откармливали мертвечину живыми людьми, потому что простой добычи кому-то показалось мало…
Чем дальше я говорил, тем мрачнее становилось лицо Никифора. Он наклонился вперёд, упёрся локтями в столешницу, и пальцы его, до того спокойно лежавшие на письме, сжались, сминая угол сложенного листа.
Один раз он перебил меня коротким, отрывистым вопросом — уверен ли я, что пломба именно со старорусским гербом, — и, дождавшись подтверждения, снова замолчал, давая мне закончить.
Когда я закончил, в келье повисла тишина, нарушаемая лишь тихим потрескиванием лампадки. Никифор сидел, не шевелясь, глядя куда-то поверх моего плеча, и по его лицу я не мог понять, о чём именно он сейчас думал — то ли прикидывал, кого следует немедленно оповестить, то ли просто пытался уложить в голове услышанное.
— Хорошо, — сказал наконец Никифор, и в этом коротком слове было куда больше тяжести, чем в любой длинной фразе. — Это очень важные сведения, сын мой, и ты поступил правильно, что передал их именно так. — Он взял со стола моё письмо, на этот раз не разглядывая, а просто держа в руке, будто взвешивая. — Иди с Богом и ни о чём не беспокойся. Мы дадим знать всем, кому это важно, и письмо твоё дойдёт до отца Евстахия в самые скорые сроки, какие только возможны.
Он поднялся, давая понять, что разговор окончен, и я тоже встал, хотя ноги после долгого стояния успели слегка занеметь.
— Где ты остановился? — спросил Никифор уже у двери, будто вспомнив об этом в последний момент. — На случай если ты вдруг снова понадобишься.
Я назвал постоялый двор, и Никифор кивнул.
— Хорошо, сын мой. — Взгляд его снова на мгновение остановился на мне с тем же неприятным, оценивающим выражением, что и в самом начале разговора. — Если понадобишься, мы сами тебя найдём.
В этой последней фразе мне почудился не столько обычный пастырский оборот речи, сколько обещание — или, пожалуй, предупреждение, — и я предпочёл не уточнять, что именно он имел в виду. Опыт последних месяцев приучил меня к мысли, что не всякий ответ стоит того, чтобы его добиваться.
Я попрощался, насколько мог учтиво, и вышел из кельи, а затем и из церкви, провожаемый тем же служкой, что встретил меня у входа, — теперь куда более молчаливым, чем прежде. У самой двери паренёк всё же не удержался и покосился на меня с тем же выражением, что было у него в самом начале, — смесью робости и любопытства, будто он силился понять, что за птица заявилась к ним нынче вечером и почему отец Никифор принял её без малейшего промедления.
На улице уже совсем стемнело. Фонари у крылец горели через один, кое-где из распахнутых окон доносились обрывки разговоров, смех, звон посуды — город жил своей вечерней жизнью, ничего не зная ни про разорённые деревни в лесу, ни про откормочные избы, ни про оплавленную пломбу с казённым гербом.
Я зашагал обратно к постоялому двору и по пути размышлял о только что состоявшемся разговоре и о человеке, с которым этот разговор довелось вести.
Отец Никифор мне не понравился. Решительно и определённо не понравился — что-то в этом прищуре, в этой манере цедить слова, выдавало человека, привыкшего командовать, а не служить. Впрочем, я тут же одёрнул я себя, шагая по тёмной улице — кому и когда нравились церковники? Всё, что от меня зависело — я сделал, и теперь никто не сможет меня упрекнуть в том, что я сделал недостаточно.
А дальше… А дальше будет видно.
Глава 26
На постоялом дворе меня встретил хозяин — тучный, лысоватый мужик с вечно прищуренным левым глазом, — и, едва я переступил порог, замахал руками, подзывая к стойке. Я как раз успел настроиться на скорый сон и потому не сразу сообразил, чего от меня хотят.
— Ваше благородие, — сказал он, понижая голос, будто сообщал нечто заговорщицкое. — Тут этот, ваш, приходил давеча. Сабуров который. Велел передать — как явитесь, чтоб сразу шли в «Солёный ковш». Дело, говорит, важное, не терпит.
Я мысленно вздохнул. После разговора с отцом Никифором мне хотелось одного — рухнуть на топчан и