Зов Водяного - Ольга ХЕ

Перейти на страницу:
в дворце из сгнивших мачт, ребер перевернутых лодок и спутанных сетей, новый голос запел для своего Хозяина. Дворец был не дворцом, а тем, чем становятся забытые вещи под водой: коряги — креслами, якорные цепи — гирляндами, кувшинки — светильниками; потолком были днища целых, но уже никому не нужных суденышек, по которым ходила рыба, как по камню. Там, где сухой мир хранит в шкатулках драгоценности, Он хранил в раковинах тишину и песни: откроешь — и оттуда разольется чистый звук, и вода станет сладковатой на вкус. Рядом висели в темноте лица — не лица даже, а отблески голосов: розоватые, зеленоватые, синеватые, как вид из-под льда. Руки невидимых утопленных невесомо шевелили водорослями, как занавесками, чтобы звук не застревал.

Алена пела. Не «для» и не «о» — она была певшей водой. Ее голос, еще вчера звеневший над берегом, теперь заполнял межреберья затонувших кораблей, успокаивал сомов, заставлял щуку на миг забывать про зубы. Тот голос стал узором на темной глади, тонкой рябью по чешуе карасей, серебром в глазах угря. Он был песней благодарности и тоски, потому что вода любит обе. И вода вторила ему — невидимыми струнами, глубинным гулом и тихим, почти детским смехом под камнем, — зачарованная и навеки плененная своим же зеркалом.

В ту ночь в деревне где-то далеко звякнул пустой ведерный обруч — сам по себе, без руки, — и на всех окнах, несмотря на жар, выступил холодный пот. Никто не сказал «имя», но все поняли. Утром женщины будут сушить рушники на солнце, пчелы будут гудеть в липах, мужчины пойдут к воде — смотреть, как там, и бросать первый ломоть, — а Матрена повесит над дверью старую кость рыбы-луна, что давно служила ей от дурной тени. И будет учить девок не петь у воды слишком звонко — вода ревнива. И будет ждать — как болото ждет: не человека, не случая, а того времени, когда однажды что-то дрогнет и из глубины взойдет нечто иное — то ли милость, то ли новая беда.

А пока — тишина. Не мертвая, а живая, тяжелая, как полог, в котором шевелятся сны воды и те, кто избран петь их до конца. И каждую ночь, когда луна становится круглой и ровной, как медица, из Черного омута под раскидистой ивой поднимается еле слышный напев: купальский, девичий, с привкусом меда и соли. И если стоптать к краю и зажмуриться, можно услышать слова — но лучше не надо. Потому что вода слушает. И ждет. И помнит все.

Глава 1. Неволя на берегу

Река у дома Савелия Ефимовича дышала размеренно и глубоко, как большая звериная грудь под шерстью тумана. По утрам она становилась молочной, пряча в себе пристани, бочки со смолой и тихие лодки, что привязывали к столбам толстыми канатами. По вечерам искрилась темным вином, и в этом вине медленно плыли огни: зеркала в окнах, фонарь у ворот, рыжий глаз самовара в горнице. Дом стоял выше всех прочих, с высоким крыльцом, резными досками под карнизом и узорчатыми решетками на окнах — чтобы видно было реку, но чтобы река не добралась взглядом до того, что внутри. Внизу, у причала, пахло мокрым деревом, дегтем, пенькой и солью, что так и въедалась в кожу, как бы ты ни тер руки.

Арина любила этот запах — как любят то, чего им не дают. С детства она шмыгала в амбары посмотреть на бочонки с медом, переложенные душистым сеном, на рулоны тканей в цвет граната, индиго и молока, на корзины с лимонами, которые казались маленькими солнцами, спрятанными в колючую траву. Но больше всего ее тянуло к воде. Вода была иная, чем все остальное, — не куплена и не продана, не записана пером в долговую книгу. Она шла, как хотела; приходила и уходила; обнимала запахи и отдавала свои. И где-то там, дальше черных перекатов и тихих песков, было продолжение, о котором никто не рассказывал. Арина садилась на подоконник в своей тесной горнице под самой крышей, поднимала ладонь, будто могла поймать на нее шум реки, и слушала.

Слушала — и молчала. Потому что в этом доме говорили иначе.

— Дочь, — глухой, тяжелый голос Савелия Ефимовича не нуждался в громкости, чтобы быть приказом. — Не сиди у окна. Сквозняк глаз портит, а красота — это твой товар.

«Товар», — слово ложилось на язык, как холодная косточка. Арина отворачивалась от реки, спускалась с подоконника и опускала глаза. Так ее учили: смотреть слева, не напрямик, говорить мало, ходить бесшумно, уметь — все, а уступать — своевременно.

Савелий Ефимович был из тех купцов, которые и свои чувства завязывают узлом, как веревки на тюках. Широкоплечий, с густой бородой, в которой проступала ранняя седина, с тяжелыми перстнями на пальцах — печатями, что заменяли ему слова. Он редко смеялся, разве что коротко: «ха», как топором по полену. Его уважали и боялись: он не терпел промаха, и если его слово падало — поднимали, не споря. Говорили: он видит стоимость каждой вещи, даже той, у которой цены быть не должно.

Мать Арины умерла, когда девчонке было шесть; от матери осталась тонкая шаль с запахом лаванды и старый молитвенник, в который Арина никогда не смела заглядывать. Нянчила ее Дуня — Авдотья, кряжистая, с грубыми, но добрыми руками и пронырливыми глазами. Впрочем, и Дуня научилась молчать, когда в горнице появлялся хозяин.

— Аришка, — шептала она по вечерам, когда хозяйский шаг уходил в дальнюю комнату, — ну чего ты к окну-то липнешь? Сердце у тебя — как у птицы: из клетки рвется. А клетка — крепкая.

— Я не птица, — привычно отвечала Арина, и в этом «не» было больше тона, чем смысла. — Птицы поют.

Она тоже пела. Но только тайком.

Певучесть пришла к ней вместе с первыми косами: вдруг оказалось, что ее голос умеет делать с тишиной то, чего не умеют руки с ниткой или ложкой. Она могла спеть так, что вода в кружке дрожала, как листик на ветру. Или — наоборот — так, что в доме становилось тихо-тихо, и даже самовар переставал шептать, будто прислушиваясь. Иной раз Арина боялась, иной — восхищалась этим, как незнакомым зверем, который лег тебе на колени и урчит.

Савелий Ефимович не любил, когда она пела.

— Не смей, — бросал он коротко, если вдруг голос дочери прорезал

Перейти на страницу:
Комментариев (0)