Русалочье солнце - Рина Солнцева
– Не хочу пока колдовать, боюсь, – призналась Любаша, – да только вот есть у меня желание одно.
– Какое такое желание, аль приворожить кого хочешь? – обрадовалась Лукерья. – Это мы быстро сделаем, нехитрое то дело.
– Нет, другое, – сказала Любаша, хоть при мысли о привороте сладко кольнуло сердечко, – хочу нечистого увидеть. Спрашивала я у отца Серафима как-то, можно ли Бога узреть, отчего он людям не показывается. Раньше вон то в купине неопалимой являлся, то во сне к кому придёт, на путь истинный наставит. А сейчас не видят люди Бога, не даёт он о себе знать. Но ничего мне не ответил отец Серафим, сказал, что нельзя Бога увидеть, в сердце он живёт. Вот так молишься и не знаешь, а есть ли он… – молвила Любаша, да запнулась. Слышала бы Федотья, уж она бы за такое богохульство дочери губы поотбивала.
– Хочешь удостовериться, что нечистый есть? Увидеть его хочешь? – улыбнулась Лукерья, – так мы то устроим. Хоть сейчас позвать можно, сразу нечисть явится, тут ей все ходы открыты. Обещай лишь, что не испугаешься и говорить не будешь. Не должны они с тобой говорить, не то худо будет. Да и вообще им лучше не видеть тебя, не чуять.
– Обещаю, клянусь, ни словечка не скажу, не забоюсь, только покажи мне нечистого. Раз нечистый есть, то и Бог должен быть.
Загорелись у Любаши глазки, щёчки разрумянились, вовек не скажешь, что рыдала девка только что в три ручья.
– Ну, раз веришь в это, то пусть будет так. Иди-ка вон на ту лавку в углу да сиди там, как мышь. Всё делать я стану, ты только смотри в оба. Помни, не разговаривай, даже шелохнуться не смей.
Подскочила Любаша, побежала к лавке, села на самый уголок, к стене поближе. Лукерья полистала чёрную книгу, нашла нужную страницу. Дверцу печную закрыла заслонкой, на окна, что уж были ставнями закрыты, платы да тряпки навесила – совсем стало темно, только кошки глазами в сумраке поблёскивают. Села Лукерья на пол, книгу перед собой положила, зашептала заклинание еле слышно, будто струи водные в ручье переливаются. Тишина воцарилась, вымерла вся деревня, нет никого на свете кроме Лукерьи да Любаши. Муха в воздухе застыла, как в киселе, замерли все звуки вокруг, растворились в молчании. И в этой тишине тихонько-тихонько задребезжала печная заслонка, за заслонкой – чугунок, что стоял радом с печью, а потом и ухват на месте затрепетал. И пошла волна дребезжания от стены к Любаше и ведьме, горшки на полках, склянки на столе подпрыгивают, позвякивают. Всё ближе дребезжание, будто по полу ползёт кто-то…
Холодно стало, такой стылостью повеяло, как в январскую ночь. Кончики пальцев закололо, как иголкой, по спине словно муравьи зашныряли. Только моргнула Любаша, глядь – перед ней посреди затемнённой комнаты стоят три фигуры человеческих. Низко головы опустили, не видно лиц. Две женщины, пожилая и молодая, один мужчина. Замолкло тут дребезжание резко, успокоилась утварь на полу да на стенах, будто, добравшись до книги, не рискнув её потревожить, кто-то притих, прекратил ползти дальше. И воцарилась мёртвая тишина, такая, что Любашино дыхание казалось в ней громовым.
Шепнула Лукерья что-то едва слышное, подняли фигуры головы. Батюшки, так то ж всё знакомые, всё наши! Молодуха, та с соседнего села, с Антоновки, никогда и не подумаешь, что нечистая, дед с бабкой – так вообще покровские, живут рядом, тихие, спокойные старики. Дед тот и вообще уж не ходит, древний такой. Как глянула Любаша им в глаза, так обомлела: вытянулись их лица, побелела кожа, будто у покойников. Запали глазницы, а между губ клыки волчьи показались. Ничего в тех лицах человеческого не осталось, звериное наружу прорвалось, сплошь тёмное. Глаза отливают кровью, кругами чёрными обведены, светятся в темноте, как гнилушки лесные.
Отшатнулась Любаша, моргнула от страха, да только пропали те фигуры, как и не было. Лишь назад рябь пошла, задребезжали склянки да чугунки, отдалялся звук обратно к печи. Звякнула жалобно в последний раз печная заслонка, воцарилась тишина. И тут же прервалась: раздалась из-за окон привычная деревенская песня: коровы у соседей мычат, квочки кудахчут да навоз копают, мужики у забора кого-то рьяно хулят. И шум ветра стал слышен, принёс далёкий собачий вой.
Шумно вздохнула Любаша, закашлялась: разлился в воздухе запах гари и серы, пёк горло и очи.
– Что это было, Лукерья? Кто то был? Люди ли, звери? – прошептала Любаша, еле ворочая языком.
– А ты думала, черти они все с копытами да хвостами, пятачками поросячьими? Нет, девонька, черти – они в людях. Селятся в них, рабами своими делают, проявляются потом в каждом поступке, в каждом слове. Уже неотделимы они от человека, покидают лишь тогда, когда телесное обличье по праву достаётся смерти, а вот им достаётся душа. Вот и являются они неотделимо от тела, в человечьем виде, да только видна их настоящая сущность, проглядывает она, как коряга сквозь прозрачную воду. Кто бесов и без ритуалов видеть может, тот сразу определяет, в ком бес живёт. Вот так он одержимых и видит, как мы с тобой сейчас видели.
Долго ещё боялась пошевелиться Любаша, встать с лавки. Страшно ей было: вот только что тут нечистый стоял воплоти, сверкал глазами. Никак сразу в ад провалиться можно, никак место там теперь проклятое. Да только посмеялась Лукерья, сказала, что ушли они уже. И место то от остального пола в избе не отличается, нет там дырки да во ад прямиком.
– Обещай мне, клянись, что никому никогда о том не скажешь, пока живы эти люди. Никто знать о том не должен, а ты можешь их не опасаться: не видели тебя, не чувствовали, не в курсе, что ведаешь ты их тайну.
Пообещала Любаша, поклялась, что так и будет. Да и кому о таких страстях сказывать: Данилка всё равно ей не поверит, матушке с отцом Власом о том точно знать не нужно, а Стешка с Дунькой уж очень пугливы, для них и гадание уже страх великий. Бабушка Матрёна только расстроится. А вот Любаша уже ничего не забоится после того, как нечисть в человеческом облике увидела, так ничего ей теперь не страшно.
Вспомнила Любаша о родных, встрепенулась: уж пора домой идти, а то отправится мать в церковь за ней, коли запоздает, а окажется, что сбежала дочь давным-давно,