Домой в потёмках - Дин Кунц
Взвизгнув от восторга, она ворвалась в квартиру Спенсера с таким пылом, что тот на миг подумал, будто она пришла его убить. Даже перестав бояться за свою жизнь, он всё равно чувствовал себя неуютно из-за её возбуждения. Будучи очень молод и неопытен, по природе скромен и не имея ни малейшего понятия, как и почему создал эти картины в амнестическом состоянии, он не мог принимать неумеренную похвалу Порции всерьёз. Чем больше она захлёбывалась восторгом, тем сильнее Спенсер убеждался, что она либо не в себе, либо мошенница.
Порцию его сдержанность не остановила. Её не остановило бы, даже пригрози он ей мясницким тесаком. Для неё значение имело только искусство — искусство и состояния, которые на нём можно сколотить. Она ходила за Спенсером из комнаты в комнату, долбя свой трофей речами, пока не наградила его такой головной болью, словно ему в череп вонзили острый предмет. Чтобы отвязаться от неё, он согласился принять её и её работодателя в четыре часа дня.
Спенсер собирался уйти к тому времени, когда женщина вернётся с Эрхардтом Дустерхайтом, владельцем галерей в Чикаго, Бостоне, Нью-Йорке, Лондоне и Париже. Однако жуткая головная боль не отступала до 3:50. Спенсеру едва хватило времени, чтобы умыть вспотевшее лицо и выполоскать изо рта горький вкус разжёванного аспирина, когда в дверь позвонили.
Дустерхайт был высоким мужчиной с длинным лицом. Широкий рот и тонкие губы складывались в улыбку — такую же острую и лишённую юмора, как лезвие меццалуны. Длинный узкий нос — как гордый форштевень боевого корабля, рассекающего море. Бледно-серые глаза. Волосы цвета титаново-серебряного металла. Длинные уши почти прижаты к голове, а из правой мочки свисал бриллиант в форме слезы ценой с Rolls-Royce. В общем, вы поняли.
Если Порция при первом взгляде на картины была в восторженном исступлении, то Дустерхайт молчал, как ястреб, парящий на восходящих потоках, переходя от одного громадного полотна к другому и задерживаясь у каждого не более двух минут. Лицо его оставалось столь же бесстрастным, как его безупречно сшитый костюм цвета угольной серости.
Спенсер уже пришёл к выводу, что Дустерхайт скажет «Всего доброго», повернётся на каблуке и уйдёт, не обронив о картинах ни слова.
Но вместо этого владелец галереи спросил:
— Что именно вы хотите сказать этими композициями?
Поскольку Спенсер понятия не имел, что хотел сказать — если вообще хотел что-то сказать, — он ответил:
— Если бы мои намерения можно было выразить словами, я бы выражал их не образами.
Дустерхайт полминуты смотрел на него в многозначительном молчании, а потом сказал:
— Изображённые здесь объекты не похожи ни на что, что мне доводилось видеть, и всё же они настолько объёмны, что чувствуешь: у каждого из них есть функция. Как бы вы описали эту функцию, это назначение?
Поскольку Спенсер не знал, что это, чёрт побери, вообще такое, он сказал:
— Каждый, кто на них смотрит, должен пройти к их смыслу своим собственным путём. Сначала вообразите их функцию. Тогда вы поймёте их назначение. Они открываются мне, но без пояснительной брошюры.
— А если бы прилагалась? Эта пояснительная брошюра?
Спенсер чувствовал себя выжатым. Ему требовалась помощь. Он попытался представить, что сказал бы Бобби-Шэм. Бобби был писателем. Он умел заболтать любую передрягу.
— Я бы такую брошюру читать не стал. Эти объекты по природе своей мистичны. Любой смысл, который навязал бы им кто-то другой, был бы ограничен пределами его толкования. Послушай я его — и меня бы лишили возможности самому исследовать их и, быть может, найти их более полную истину.
После ещё одной, более напряжённой паузы Дустерхайт произнёс:
— Некоторые из этих объектов в самом деле кажутся сущностями, организмами.
— Разве нет? — сказал Спенсер.
— Кто-то мог бы сказать, что находит их пугающими или даже отвратительными. Что бы вы на это ответили?
Подключив внутреннего Бобби-Шэма, Спенсер сказал:
— С такой опасностью сталкиваешься, когда толкуешь искусство. Можно невольно открыть больше о себе, чем о произведении, о котором идёт речь.
На всём протяжении этого разговора Порция Клавус стояла позади своего работодателя и чуть в стороне, переминаясь с ноги на ногу, грызя костяшку пальца и с таким видом, словно вот-вот откусит себе всякий палец, который сочтёт избыточным. Ответ Спенсера вдохновил её сжать кулак и ударить им по воздуху.
— Вы не учились в художественной школе, — сказал Дустерхайт.
— Фрэнсис Бэкон тоже не учился. Он даже рисовать не умел. И он знаменит. И он не единственный. Школа — для иллюстраторов, не для художников.
Дустерхайт ещё пять минут рассматривал картины, после чего сказал:
— Думаю, я сумею чрезвычайно эффективно представлять ваши работы.
— Это было бы славно.
— Думаю, к тридцати пяти годам вы будете получать по полмиллиона за холст. А до сорока — возможно, и задолго до сорока — цена за вашу работу превысит миллион.
— Где подписывать?
— Одна вещь, — сказал Дустерхайт.
— Какая?
— Вы слишком много говорите.
— Это я могу исправить.
— Чем загадочнее художник, тем выше на него спрос. Молчание наводит на мысль, что вы знаете нечто недоступное другим, что в вас есть глубины, которых никому не измерить. Молчание сексуально.
Спенсер лишь кивнул.
— И ещё одно замечание.
Спенсер вопросительно поднял брови.
Эрхардт Дустерхайт сказал:
— Вам нужен более выразительный образ.
Спенсер ждал.
— Я вижу вас в чёрном.
Спенсер снова кивнул.
— И в шляпе.
Спенсер ещё раз поднял брови, безмолвно спрашивая, что именно имеется в виду под словом «шляпа».
— Бывает и слишком тихо, — посоветовал Дустерхайт.
Спенсер сказал:
— А как насчёт поркпая? С заломленными полями, круглой тульей, из чёрного фетра?
Обнажив свою улыбку-меццалуну, Дустерхайт сказал:
— Мне нравится.
Вот так Спенсер Трудав и стал невероятно успешным, получившим признание критики художником — без всякого формального образования и без какой-либо памяти о том, что вообще что-то писал. Хотя в остальном в нём было достаточно обаяния, чтобы заставить кобру танцевать безо всякой флейты, на большинство вопросов о своём искусстве Спенсер отвечал молчанием, сопровождаемым выражением лица, в котором на 70 процентов было сострадательной жалости и на 30 процентов — интеллектуального презрения. Делал он это с такой грацией, что