Друг семьи - Дин Кунц
Я стала бесстыдна. Оставив одежду на балконе, я вернулась к себе в комнату нагой. После жизни, полной стыда и унижений, я стала бесстыдна.
Я нашла у кровати дневник и ручку и написала эти последние слова. Я думала, что они и вправду последние. Я знала: жить мне осталось недолго.
Потом в дверь моей гостиной постучали. У меня не было сил подняться с края кровати, где я сидела и писала.
— Входи, мама, — крикнула я, потому что знала, кто там. Голос мой был слаб, но она, должно быть, услышала, потому что вошла ко мне.
— О, моя дорогая девочка, — сказала она, входя в спальню, и бросилась ко мне, а я записала эти слова о том, как она пришла ко мне, моя мать.
Она стоит передо мной на коленях, а я сижу здесь, на краю кровати. Она плачет, и так и должно быть, ведь я нага и бесстыдна.
— Что... что происходит, Адди? Ради бога, что с тобой происходит?
— Что-то, — только и сказала я, ибо сама была себе чужой.
— Что это ты пишешь?
Похоже, она не знает, что ей делать. На неё это не похоже.
— Отложи это. Позволь мне позаботиться о тебе, Адди.
— Я пишу в дневнике. Я всегда сначала делаю это. Потом редактирую, когда печатаю. Я печатаю тщательно, без ошибок. Потом кладу всё в папку на кольцах. Для тебя. Для вас всех. На то время, когда меня уже не будет. Я пишу — вот что я делаю. Вот зачем я существую.
— Вот зачем ты существуешь? Что ты хочешь сказать, милая?
— Я пишу о своей семье. Я рассказываю историю своей семьи. Это то, что я могу. Историю своей семьи.
— Что происходит? Ты...
Мне вспомнились слова Капитана, выкликавшего публику с помоста зазывалы, и я произнесла их.
— «Спешите видеть самых странных уродцев на земле. Пятнадцать центов — и перед вами десять бесценных чудес. Все посетители должны быть не моложе четырнадцати лет».
И ещё мне вспомнились последние строки романа мистера Диккенса, строки, которые я давно любила, и я тоже их произнесла.
— «Это несравненно лучшее дело, чем всё, что я когда-либо делал... и несравненно лучший покой, чем всё, что я когда-либо знал».
— Ты не уродец. Адди, ты никогда им не была. Никогда. Ты такая красивая.
— Да? Если так, то выходит, я всегда могла бы быть такой, если бы только знала как.
— Что мне сделать?
— Всему своё время.
Голос матери срывается.
— Что мне сделать?
— Дай мне дописать этот последний кусочек. А потом просто... просто обними меня.
— Я люблю тебя.
— И я тебя люблю, мама, очень, очень люблю, — говорю я, и это будет последнее, что я напишу, ибо после слова «любовь» уже ничего не стоило бы говорить.
Глава сорок четвёртая
Примечание Лоретты
Я добавляю это в конец папки Аддиэл на кольцах. Если Изадора и Гертруда подарят нам внуков, мы хотим, чтобы они — и сколько бы поколений ни пришло после них, — знали: этот необыкновенный человек не только озарял нашу жизнь четырнадцать лет, но и бескорыстной жертвой определил будущее семьи, и отголоски этого будут сказываться в жизни всех наших потомков.
Сегодня 24 июня 1944 года, три месяца с тех пор, как Адди умерла у меня на руках. До сих пор я не могла заставить себя написать о той ночи. Герти и Иззи убиты горем даже сильнее, чем я. Франклин иногда говорит об Адди в настоящем времени, потому что её смерти он не предвидел так, как предвидел смерть Гарри. В «Брэме» теперь словно водится призрак — не настоящий призрак, а память о её светлом духе, подобного которому мы уже никогда не узнаем. Меньше чем за полгода мы потеряли сына и дочь, и оба они были героями: Гарри по-своему, Адди — по-своему.
Ни слово «уродец», ни слова «человеческая диковина» к ней не подходят. Я не знаю для неё никаких званий — кроме «дочь» и «сестра».
Когда в тот вечер она попросила подать ужин к себе, я не придала этому значения. Я знала, что она читает рукопись Герти и делает замечания. Весь день я была занята, но к ночи нисколько не устала. Напротив, сил у меня меньше не стало вовсе, — и позднее это нашло объяснение в том, что мы прочли в её дневнике о жертве, которую она решила принести в горе по Гарри. Её дар нам. Если бы мы знали, мы бы отказались. Франклин тоже был полон сил и, не сумев уснуть, ушёл вниз, к себе в кабинет. Я сидела в нашей комнате и читала, когда мне почудились далёкие серебристые колокольчики — прежде я никогда не слышала в этих краях ничего подобного. Я вышла на балкон. То, что я увидела, потрясло меня так, как ничто не потрясало со времён землетрясения в Сан-Франциско в 1906 году.
Мне понадобилось четверть часа, чтобы прийти в себя и решить, как быть с тем, что я увидела. Да и в самом деле, часть этого времени ушла просто на то, чтобы убедить себя: я действительно это видела.
Лишь войдя к ней в комнату, я поняла, что положение столь же страшно, сколь и невероятно. Ужас и нежность как будто не слишком уживаются друг с другом, но я сразу оказалась во власти обоих чувств. Она была поглощена тем, что записывала всё случившееся в эти последние минуты, — столько, сколько успеет, прежде чем ослабеет настолько, что уже не сможет держать ручку. Вот зачем я существую, — сказала она. — Вот зачем я существую.
На кровати я держала её в своих объятиях. Она была нага, как в день своего рождения, но уже не такой, какой была тогда, на сцене «Блю Муд», где мы увидели её впервые.
Из уважения к Адди я не стану подробно останавливаться на уродствах, с которыми она родилась, а скажу лишь столько, сколько нужно, чтобы вы поняли, почему ей нашлось бы место в этом отвратительном Музее диковин. Ноги и руки у неё были так тонки, что казалось, она должна быть калекой, но мышцы в них были куда сильнее, чем можно было судить по этой худобе. Её торс был несимметричен, словно