Неокончательный диагноз - Александр Павлович Нилин
Рейн, между прочим, относился к советским писателям терпимее, чем Бродский с Найманом, – и, возможно, ощущает себя в сегодняшнем Переделкине одним из них – из тех, конечно, чье доброе имя сохранилось, хотя у некоторых и с оговорками.
Евтушенко умер в первом десятилетии нового века – и теперь, когда бываю на мемориальном нашем кладбище, обязательно кто-нибудь не из местных спросит: как пройти к могиле Евтушенко?
А погребен он – еще одно его страстное желание сбылось – совсем близко от Пастернака под тремя соснами, упомянутыми Евтушенко в стихотворении, по идее, посвященном опальному тогда за Нобелевскую премию Пастернаку, но для конспирации перепосвященном при публикации поэту Владимиру Луговскому.
Рейн жив – в конце 2025 года ему должно исполниться девяносто, но я сомневаюсь, что увижу его когда-нибудь – услышу голос его, прежде и сквозь закрытые окна доносившийся с нашей улицы.
Раньше наши дачные участки – изначально это был один участок – разделял забор-штакетник, а теперь мы в другом коттедже по той же улице дальше живем – и между нами и жилищем Рейнов незастроенное, травой выше пояса заросшее пространство.
Наша дача сгорела в последний день лета 2011 года.
Я тот день в Москве провел – и на пожарище собрался с духом заглянуть только зимой.
До того, правда, подходил к сгоревшему дому в темноте, однажды вошел даже в калитку, постоял у крыльца, видел ночную картину – она навсегда теперь ночная, пожар для меня почему-то ассоциируется с ночью, хотя огонь-пламя летним днем при солнце еще страшнее.
В засыпанный свежим снегом день я заглянул на пепелище основательнее.
Калитка открыта – и прямо от нее расчищенная, к тому же укатанная-накатанная тропинка – трасса мародеров, одного видел на половине соседей.
На нашей улице в конце сороковых, когда сборные коттеджи устанавливали, охрана проворонила воров, растащивших отдельные фрагменты, из-за чего одна дача составлялась из двух разрозненных комплектов и делилась, уже собранная, на двух арендаторов.
К соседям своим – тоже погорельцам – мне трудно было вызвать в себе сочувствие: это же их маленькие дети, играя со спичками, подожгли пол, а могли еще и раньше поджечь дети постарше, курившие на общем чердаке марихуану. Тем не менее и наша, и соседняя улицы сочувствовали больше соседям, чем нам: подумаешь, библиотека сгорела, а тут многодетная семья осталась без крыши над головой – и деньги собирали им в помощь.
Я сначала обошел бывший дом, потом вошел в то, что от него осталось: внутри глубокий снег с легкими кошачьими следами – стен, с окнами на лес смотрящими, не сохранилось.
Первое, что почему-то бросилось в глаза, – абрис арки посреди кабинета свекра жены (мы сюда после его смерти переехали), память о том, как соединили две маленькие комнаты в одну большую – простор для трудов хозяина дома.
Горело основательно, но и вынесли все, что смогли, при участии мародеров – мебели нет вовсе.
В кабинете романиста ни письменного стола, ни стеллажей – бывшее жилище просматривается насквозь.
На веранде нет досок пола, из четырех книжных шкафов остатки лишь одного – где остальные? Сгорели дотла или унесли мародеры?
Несколько книг на полу, несколько на остатке стеллажа – или это тоже шкаф был, не помню, но почерневшие от огня полки остались.
Перебираю оставшееся (сгорело тысяч шесть томов): про Аксенова (авторы Кабаков и Евгений Попов), мемуар Славы Голованова, моего друга, умершего года за два до пожара, Андрея Кучаева книжка (вспомнил, что с этой веранды разговаривал с ним по международному телефону, он и умер в Германии), книжка экономиста Кондратьева – так и не собрался прочесть, зато мемуары драматурга Розова трижды перечел.
Взял с полки книгу Инны Соловьевой про МХАТ: обложка оторвана, на титульном листе моим карандашом записаны нужные мне зачем-то страницы, между страниц вложена вырезка рецензии на эту книгу Марины Давыдовой в «Известиях» – взял ее домой, как язык повернулся и мысленно сказать «домой» на пожарище дома, который мы потеряли?
Дальше, за отсутствующей дверью во внутрь, лежал высокий сугроб, я наступил на него – и не провалился, прошел вперед – в никуда, как тут же выяснилось.
Облизанные огнем до смольной черноты доски рядом со снегом смотрелись особенно трагически.
Слева – стена из кафельных плиток; сообразил, что это была кухня – ее точные очертания исчезли.
Дверь в мою комнату как провал в памяти – от этой комнаты не осталось ничего, напоминавшего бы прошлое: ни книжных (с книгами) полок, ни единой бумажки из моего архива (хранился в красного дерева комоде), ни тахты, с которой смотрел столько летних и зимних снов.
Стена и окно в комнате жены выломаны наружу.
А согнутый под тяжестью снега куст, на который смотрел, занимаясь на тренажере, сохранился, но смотреть на него теперь неоткуда – наоборот, я взглянул со двора, пробравшись по снегу к этому кусту, на несуществующее жилье – и понял, что пора мне отсюда уходить.
Толкнув нашу нынешнюю калитку, подумал, что, побывав на пожарище, я не вид пожарища в сознании унес, а отпечаток былого дома – и снаружи, и, главное, внутри.
Когда-то, в отсутствие свекра жены (он наезжал тогда на свою дачу из Америки только летом), я – и не зная еще, что будем мы жить в этом доме, – подробно, для памяти, записал обстановку в его кабинете, всю словно пропитанную по́том писательского труда, для меня подобным напряжением всех сил недоступного.
И вот ничего не осталось – все сгорело: ни кабинета, ни тетрадки с моей записью обстановки в нем.
У нас, пока жили мы с Рейнами на соседних дачах, была общая система водоснабжения – и, хотя отношения между женами нашими напряглись, жена Рейна, не зная, что соседка отдыхает на Лазурном Берегу, позвонила ей туда по телефону с вопросом, есть ли у нас вода?
Из-за чего же напряглись отношения между женами?
Рейну предложили перевести стихи Туркменбаши, очевидно, за немыслимый гонорар. Но Рейн не был бы Рейном (то есть не был бы в придуманном для себя образе), если бы не поспешил с объяснением, что Туркменбаши – выдающийся поэт и он, поэт Рейн, считает своей миссией донести стихи этого еще не признанного гения до русского читателя. А деньги здесь вовсе ни при чем (правда, вскоре, опасаясь укоров за столь откровенное