Неокончательный диагноз - Александр Павлович Нилин
В дверях – я посмотрел – действительно переминались три полковника – и сказал: «Конечно, можно, зови – я тоже офицер» («Он еще и офицер…» – могла бы подумать Алла, а не только тот, кем казался ей прежде я, частый гость этого заведения).
В товарищах по оружию, когда усаживались они за «мой» столик, я почувствовал некоторую стесненность: клиенты отечественного общепита (независимо от чинов и званий) прекрасно знали, что советская официантка – фигура авторитарная и ощущает себя на иерархической лестнице выше любого не показавшегося ей почему-либо клиента. И вдруг она снизошла до коллегиального с кем-то из посетителей кафе решения!
Я был много старше Аллы, мое детство пришлось на войну – и были у меня старшие по возрасту друзья-приятели, воевавшие, но никогда передо мной этим не козырявшие и не удостоенные, между прочим, тех почестей, что выпали оставшимся в новом веке ветеранам, чей возраст и не всегда определишь-вычислишь: во сколько же лет попали они на фронт, если двадцать шестой год уже не призывался?..
Мне и неловко было перед полковниками за бестактность Аллы – и хотелось их ободрить. «Как все-таки снижается авторитет армии», – сказал я осчастливленным Аллой полковникам. И спросил, помнят ли они фильм «Сердца четырех» (один из полковников недоуменно – к чему я клоню? – кивнул головой), – и продолжил новым вопросом: «В каком чине был герой Евгения Самойлова?» Чин Евгения Самойлова я и сам не мог сразу назвать, фильм – мой ровесник – снимали в сороковом году, за три года до введения погон. И все же, поскольку промелькнул по ходу фильма и полковник, предположил, что играл знаменитый актер офицера по чину не выше, чем старший лейтенант (назвать командира офицером уже разрешено было, не зря же так любил товарищ Сталин булгаковские «Дни Турбиных»).
«А на войне, – развивал я свою мысль (досадно, что Алла не слышала, задержалась у буфетной стойки, иначе решила бы, что я еще и фронтовик), – при особых обстоятельствах полковник может командовать и дивизией». На это один из полковников (остальные двое только молча слушали) предположил: «Но по своей-то работе вы, наверное, побольше, чем полковник?»
Не соглашаясь, однако и не отрицая (следовало держать марку), я сообразил, что мне пора, наконец, уходить.
Себе-то я должен ответить: мешает ли мне – и былому, и нынешнему – не только незнание иностранного языка, но и незнание (чаще всего и смысла) тех отдельных иностранных слов, что стали непременными в разговоре. И непременными настолько, что слышу я словно бы отдельный язык внутри знакомого мне языка – язык, органично сочетающий в себе русские слова с иностранными, и язык, все чаще использующий слова иностранные, каким вполне есть естественная замена и в родном. Однако для меня всегда на первом месте – выразительность речи, и к любой речи я всегда прислушиваюсь, тем более что главная для меня память – память на слова, и даже на те, смысла которых перевести себе не могу.
Незнание языков мне наверняка мешает. Только, как и из других своих незнаний, некоторую пользу для себя извлекаю – «таков мой организм».
Но, конечно же, я против табуирования иностранных слов или ограничения их употребления – и уверен, что на моих соотечественников, при всем внушенном им законопослушании, надуманные законы повлияют в обратную строну – слов таких в речи станет еще больше.
Разговорный язык всегда расширяется в пользу наибольшей выразительности, а литературный, если не копирует разговорный, – в еще в большей степени. Почему Грибоедов и смеялся над своим Чацким, ломившимся в открытую дверь, вышучивая изобилие французских слов в русском языке, что противоречило утверждению жившего в одни с ним времена Пушкина – читайте «Евгения Онегина», где прямо сказано про отсутствие русского аналога словам «панталоны, фрак, жилет…».
И я бы иностранные слова гораздо чаще использовал, услышь их звучание в сочиняемой мною фразе.
Правда, если ничего не путаю, в одной из протестных постановок «Горя от ума» в Чацком через грим искали внешнего сходства с Пушкиным, но это означало символ-знак протеста – и ничего более.
Льщу себя надеждой, как говаривали в старину, что отсутствие музыкального слуха компенсирует слух на нужные мне – мне и только мне – слова.
Но знание многих слов не расширяет мой словарный запас, он инстинктивно мною сужается – стараюсь не использовать чужих, точнее, чуждых, слов в сложившейся у меня речи. Из книжного языка эти слова или из уличного – стараюсь (не ручаюсь, что всегда мне это удается) не переносить на бумагу слов, которые вслух не прочту без огорчения чужеродностью сказанного. Чужеродность, пером зацепил ее, языком ли, причиняет мне почти физическую боль – обидно бывает вспоминать (но память не щадит), как много лет назад – в разговоре, на письме – воспользовался не органичным для себя оборотом.
Лет шесть назад или еще раньше увидел в старом фойе театра на Камергерском портрет известной актрисы – и настроение у меня надолго испортилось: вспомнил, как в письме к ней, сочиненном пьяной ночью, второпях (боялся протрезветь к утру и передумать письмо отправить), употребил слишком уж книжный оборот.
Вроде бы давно это было, и актриса давно умерла, и письмо не сохранилось, – актриса, как передала мне ее подруга, порвала его, назвав «издевательским и прощальным», хотя, на мой взгляд, оно было только прощальным. Ведь не количество слов – ни в коем случае не количество – создает твою фразу, а только угаданный-услышанный их порядок – сложение слов в личную интонацию. Может быть, к интуитивно пожизненному поиску личной интонации и свелась для меня мания Жизели?
Как футболист, используя специфическое выражение: «подрабатывает» мяч под удобную себе ногу (у кого левую, у кого правую), так и я пытаюсь память свою подчинить водящей пером руке.
Убедившись в прямой зависимости моей памяти от ассоциаций, – они одни мне в помощь, – я пытаюсь, раз уж заменяю ими композицию в любом из своих повествований, вникнуть в их природу – и в этом продолжить, по рецепту Олега Николаевича, постижение собственной органики.
Интересно бывает – для моих занятий – и проследить, если, конечно, удается мне целиком сосредоточиться на том, что возникает внутри ассоциации.
Прежде чем записать историю, которую через столько лет без видимой связи вспомнил (никто, надеюсь, не думает, что жизнь наша соткана из одних только видимых связей), попробовал на слушателях ее проверить – осталось еще у меня двое или трое знакомых, делающих