...Я буду писателем - Евгений Львович Шварц
3 сентября 1950 г.
Я могу припомнить только два-три случая за все мое детство взлета высоко в воздух, отцу под мышку. Вероятно, самая редкость наказания сделала его столь памятным во всех подробностях. В те времена отец страдал сильнейшими приступами мигрени. Вот он идет в кабинет, зажмурившись, побелев, говорит нам: «Опять флажки, флажки!» Так называл он мелькания в левом глазу. Он, как вся их семья, был очень нервен, но вместе с тем, как я уже сказал, прост, прост по-мужски, как сильный человек. Так же сильно и просто он сердился, а мы обижались, надолго запоминали его проступки перед семьей. Его любили больные, товарищи по работе, о вспыльчивости его рассказывали в городе целые легенды, рассказывали добродушно, смеясь. Любила его, конечно, в те времена и мама, но неуступчивая, самолюбивая, замкнутая — тем сильнее обижалась и не шла на размены и упрощения. А я испытывал в присутствии отца, которого понял и оценил через десятки лет, — только ужас и растерянность, особенно когда он был хоть сколько-нибудь раздражен. А в те времена, повторяю, это случалось слишком часто. К сожалению, у нас начинала образовываться семья, которая не помогала, а мешала жить. И теперь, когда я вспоминаю первые месяцы майкопской нашей жизни, то жалею и отца, и мать. Вот он ходит взад и вперед по большой зале родичевского дома, играет на скрипке. Бородатая его голова упрямо упирается в инструмент, рука с искалеченным пальцем легко держит смычок. Я слушаю, слушаю, и мне не нравится его музыка. Я не хочу, чтобы он перестал, мне не скучно слушать скрипку, но это его, папина, музыка, и она враждебна мне, как все, что исходит от него. А отец все бродит и бродит по залу, как по клетке, и играет. Чаще всего играл он Presto Крейцеровой сонаты. Вот, укладывая меня, мама плачет. Отец где-то в гостях. Мы одни во всем доме, и я начинаю плакать вслед за мамой. Я заметил, что мама теперь уже не та, что была в Ахтырях. Она не смеется, не шалит с подругами, строго отзывается о людях. Причем она, сказав худо о человеке, добавляет часто: «Я все это ему выскажу». Этого я не любил. Мама и в самом деле высказывала человеку все, что о нем думает... [...] Итак, я боялся, когда мама говорила: «Я все ему (или ей) выскажу». Помню, как высказала она все бедной Беатрисе Яковлевне. Высокая стройная девушка лет тридцати, с огромными, часто полузакрытыми еврейскими трагическими черными глазами, с вьющимися жесткими волосами, крупным ртом — вот такой была в те дни Беатриса Яковлевна. Старшие считали ее интересной и удивлялись, что она не вышла замуж. И вот мама высказала ей, что она эгоистка и не помню что еще. Я изнемогал от чувства неловкости, а Беатриса грустно глядела в окно и говорила: «Может быть, вы и правы. Возможно, что это так». А потом исчезла месяца на два. Упала икона, сорвалась с гвоздя, на котором повесили ее в углу, та самая икона, перед которой мама молилась в Ахтырях. Это сильно источило маму. Она стала ждать беды — дурная примета! И вот вскоре принесли письмо из Рязани, мама распечатала его, ахнула и расплакалась. Дедушка умер! Я уткнулся ей в колени и тоже заплакал. «Ты разве помнишь дедушку?» — спросила мама сквозь слезы. Я, конечно, помнил дедушку, но плакал, как всегда, потому что плакала мать. Поплакав, мы пошли в городской сад. Встретили Анну Александровну и ей рассказали о своем горе. Она покачала головой. Икону больше не вешали. Она снова заняла свое место в книжном шкафу. С домом Родичева у меня связаны еще два воспоминания. Ливень и царский день.
4 сентября 1950 г.
Однажды я спал днем и, проснувшись, вышел и сел на крылечке, выходившем во двор. Я был не в духе, хмурился и ни на кого не смотрел. Мама стала ласково подшучивать надо мной: «Поглядите, поглядите, какой сердитый». Заходило солнце. Я старался не улыбнуться и был необыкновенно счастлив. От дурного настроения и следа не осталось, но я помалкивал об этом, чтобы мама еще пошутила ласково. Мама на застекленной террасе (впрочем, называлась она у нас коридором) кипятит на примусе молоко. Я, как всегда, верчусь около. Мама делает неосторожное движение, кастрюлька опрокидывается — о ужас — мне на руку! Няня и мама хлопочут вокруг меня, на локте появляются пузыри, ожог присыпают содой. Я плачу не столько от боли, сколько от сладкого чувства незаслуженной обиды и от созерцания глубоко раскаивающегося обидчика. Мы с няней сидим на лавочке у нашего дома и видим: проходят два солдата с шашками наголо, проводят арестанта. На спине у арестанта нашит бубновый туз. Нянька объясняет мне, что это убийца, каторжник. Я замечаю возле нашего крыльца между булыжниками норку. Закладываю ее большим камнем. Через несколько дней, приподняв камень, вижу, что из норки выглядывает чья-то острая мордочка — не то крысы, не то ящерицы, не успеваю разглядеть от страха и снова закладываю нору. Вспоминаю об этом, когда мы уже на другой квартире. Этот случай до сих пор мучает меня. Я любил людей, которые говорили со мною ласково. Мальчик лет пятнадцати, ученик технического училища, идя мимо нас, всегда разговаривал со мной, и вот я помню его и как я бросался к нему навстречу, как мы сидели на лавочке, а он рассказывал, чему их учат.
5 сентября 1950 г.
Я думал, что помню из жизни в доме Родичева только наводнение и царский день, но вчера, собираясь записать два этих случая, вспомнил еще множество. Во дворе дома Родичева, в глубине, направо, стоял флигель, где жил молодой чиновник с женой, которую мы не любили за то, что она ломается. Однажды чиновник пришел к обеду и привел товарища, тоже в чиновничьей фуражке. Мы с мамой сидели на крылечке и наблюдали, как ломалась чиновница. Муж ее заслонил гостя и сказал жене, что забыл позвать того к обеду. Не увидеть гостя из окна не