» » » » Карамболь - Дегтев Вячеслав Иванович

Карамболь - Дегтев Вячеслав Иванович

Перейти на страницу:

Загребли, замели мальчишечку, мальчишку-несмышленыша; увидел нары жесткие, братву на них веселую… — пел, бывало, дядь Митрошка. Так оно и было. Как в песне. Попал к Хозяину за любовь. За сильную, за роковую. Вырос на Расхваталовке — кутку без фрайеров. А когда минуло восемнадцать, тут он и стыкнулся с Уголовным кодексом. Глубокой ночью шел от девушки Зины-Зинули, Зины-красотули, не раз предупреждали по-доброму: не ходи, парень, до Зины, не для тебя цветет та фиалка, лишь отмахивался: да идите вы… И вот возвращается как-то от Зины, а тут из переулка — трое, и набрасывают на Митрошку дождевик. Да только не на того напали. Руку в карман — там отвертка самодельная, из клапана — велосипед чинил… Раз! Р-раз! — наугад. И не промахнулся. Одного убил сразу, в висок, другому в пах попал, на дороге корчился, а третий сбег…

На суде двое живых заявят в один голос, что никто Митрошку, дескать, не трогал, они ведь еще несовершеннолетние, малолетки, все до одного, и убитый тоже, по месяцу-по два до восемнадцати не хватало, и никто на Митрофана, на взрослого, не нападал, это все он сам — и угрожал, и напал с холодным оружием, изготовленным заранее из клапана закаленного, одного убил, а другого мучил, малолетнего, в пах раненного, собирался лишить мужского достоинства (так прямо было и заявлено на суде — буквально); судьи конечно же поверили им, их двое, малолетних, и не поверили Митрофану — один, да взрослый, да притом убийца, — и поехал он, проклиная судей и суровый их приговор: на пятнадцать — лагерей, десять — поселения, да пять — «поражения». Сорок седьмой — одно слово! Но в пятьдесят третьем Берия амнистией порадовал; ехал домой дядь Митрошка, клялся: сына Лавриком назовет.

Вернулся в бостоновом костюмчике, в шелковой рубахе, из-под нее моряцкий тельник вырисовывается, руки в наколочках. А наколочки — авторитетные, никаких тебе подлянок. Бабка увидала в дверях, ахнула: откель такой, с какого курорту? А что? К нам, хвалится, даже артистов привозили. Нет, правда! Начальник над артистами выступал, говорил: граждане зеки! Что такое была артистка до революции? Она была, граждане, постельная принадлежность. А теперь эта принадлежность к вам приехала… Промел он клешами улицу до пивнушки, и ну корье бусать да раков в нем топить. А на обратном пути встретил Зину-Зинулю; она оказалась в резиновых сапогах, в грязной юбке, за которую цеплялся грызун сопливый, а руки у нее разбитые, как лошадиные копыта, — встретил, раскланялся, с понтом малознакомые, и лишь сплюнул вослед. Из-за этой, что ль, фиалки поножовщина случилась?

А через пару недель обнимал он братана ро́дного, Николая. Бабка от счастья слезьми полы мыла, когда ей старшой цветов таежных приволок. Службу за Лаврентия заказала. Николай, дядь Коля, тоже за любовь сел. Точнее, за пацанку одну крымскую: побаловался солдат-фронтовик с нею под баркасом, на теплом песочке погрел герой старые боевые раны, порассказал про Европу, про Германию-Дойчланд, про герров и фрау, про свободную их любовь, а потом пришлось стыкнуться с братом ейным, на берегу бурного моря, невоспитанным и угрюмым субъектом, ну и… яволь! — пустякам, что ль, их в разведроте обучали.

А радио разрывается. На берег Дона, плачет, на ветку клена, рыдает, на твой заплаканный платок… Грустно и печально поет парень про декабрь, про раннюю зиму, а за окном — весна. Опять весна на дворе, пацаны! Опять земля пахнет небом. Опять в лужах купорос и воробьи купаются в них, как цыганята. А ветер несет с милого юга, с родимой стороны, запах полыни, сушь солончаков, дух чернозема, так непривычный здесь, на этих московских суглинках. Огни Ростова поезд захватил в пути… А тебе — тяжко. Так тяжело, пожалуй, еще никогда не бывало. Нет, иллюзий относительно истинной человеческой сущности ты не питал уже в детстве. Но так, как сейчас, — не бывало еще никогда.

Друзей нет. Любимых растерял. …вагон к перрону тихо подходил; тебя больную, совсем седую, наш сын к вагону подводил. Всю жизнь ты сжигал корабли и разрушал за собою мосты. Был всегда один. Один против всех. Тебе нравилось иногда даже бравировать этим, видя себя этаким одиноким волком, и часто с упоением бросал всей этой шакальей своре: иду на вы! — и хватал клыками первого попавшегося, того, кто ближе. Но потом, очень скоро, устал от всего от этого. Все это вскоре показалось одним из видов суеты. Нет, правда, пацаны, без рисовки — так. Ну, здравствуй, поседелая любовь моя!.. Захотелось покоя, когда подвалила настоящая слава и когда уже не прельщала известность любой ценой. Когда не хотелось уже ни-че-го. Нет, единственное, чего еще недоставало — так это, как ни банально, — денег. Опять же не для себя — для разрастающегося потомства…

В этом вопросе ты пошел в дядь Колю. У того было столько жен — хоть «книгу учета» заводи. Все они у него были какие-нибудь эдакие. Красивых женщин избегал, оставляя, как сам говаривал, тем, у кого неразвито воображение. Зато как любили его — его дурнушки! Какая, оказывается, страсть, какие сокровища таятся под невзрачной оболочкой. Они его и ножиками резали, и отравами травили, и… А впрочем, может, все это — свист художественный? Он любил по пьянке повалять ваньку и наговорить на себя с три короба — очень русская, кстати, черта. Когда находил на него такой стих — он юродствовал до неприличия, ломая из себя того руссского, через три «с», что пьет квас, даже не сдувая тараканов. Однако количество жен наводило на мысль: а не скрытый ли он татарин и не страдает ли болезнью под названием — султанизм?

С одной, с любимой женой, он прожил лет восемь, пока она не умерла, отравившись политурой. Звали ее — Мунька. Рыжая, помнится, была тетка, конопатая, такая, знаете, что называется, задорная. Познакомился он с ней на лесоповале.

Детей у них не было — о, как она тискала тебя, мазала помадой, целовала, совала в карманы шоколадки, хорошая, в общем, была тетка, ты ее сразу полюбил. А она — тебя. Наверное, потому что похож был на дядь Колю; так похож, что одна соседка даже спросила как-то мать: «Он у тебя случайно не от брата?» — «Да ну, нет!» — ответила мать. Ох уж эта простота нравов!

Как-то ты гостил у дядь Коли, и супруги задрались. Тетка Мунька женщина была крупная, а дядь Коля — мелковат. Она лишь похохатывала, уворачиваясь, уходя от слабых и неточных его ударов, приговаривая: «А не больно! А не попал!». Старого разведчика это еще более раззадоривало.

«Я тебя контужу!» Снял с себя майку — для чего смекалка дана! — вложил в майку брусок мыла и ну лупить этим кистенем. Ты сидел тогда под столом и с интересом наблюдал за этим ристалищем, болея, конечно же, за тетку. Ей пришлось в тот раз туговато. Смех стих, а вскоре начался плач и возгласы: «Убийца! A-а! Чтоб тебя рак!..». Только тогда дядь Коля избиение прекратил. Долго расхаживал, разгоряченный потасовкой, восклицая: «Думала, не пройму?» — и удовлетворенно констатировал: «А я — пронял!». Впрочем, тетка Мунька недолго плакала, пошмыгав носом и приложив к глазу пятак, уже через полчаса жарила своему убийце картошку, а еще через час он целовал ее в распухший нос: «Синеглазая моя!» — а она похохатывала: «О-о, ты мой гигант!».

Он крупную валюту загребал, — поет радио, — и девочек водил по ресторанам…

А вообще-то они добрые были, и Николай и Митрофан, — даже кур сами не резали — не могли! — отцу твоему носили. Внушали: мир, дескать, держится на насилии, и люди, мол, считаются только с силой — в любом ее проявлении, но сами никогда, кажется, этому не следовали. Ты мало чего понимал тогда в жизни — ты им верил, — и поэтому, когда прорезался талант и ты стал на роковую стезю, не сомневался, что нужно поскорее сбрасывать с себя серые одеяния гадкого утенка и во что бы то ни стало становиться… Дядья упорно к этому подталкивали — то на гордость давя, то на тщеславие.

Помогая строить дом, говорили, например, сидя на свежезабранном горбылями потолке, что придет, дескать, время и тут, вот на этом простенке, доска будет висеть: так, мол, и так, самолично строил, и чтобы, значит, их потом не забыл… После работы, помнится, вы поддали и сидели в теньке, и Митрофан пел, а вы с дядь Колей слушали. Он пел, что в груди, слышь-ка, пылающий камин, и что судили парня молодого (его), он сам собою был красив (на этом месте дядь Коля подмигнул), но сделал людям много злого… Ух, нормальная! — потирал руки дядь Коля. Потом мечтали: вот построишь дом, уже чуть-чуть осталось, посадишь под окном сирень, заведешь голубей (это обязательно!), вот там надо вырыть пруд, да запустить рыбу, да чтобы утки… дикие серые утки… нет, лебеди, белые лебеди плавали; только представь, здорово как: луна, вечер, костер, на лугу дергач скрипит, камыши шуршат, лилии распускаются, короче, ночи, полные огня, и белый лебедь — пьет прямо из желтого плавающего блина, а где-то протя-ажная песня. Обязательно сделай так. Оставалось кивать: сделаю!.. Будешь сидеть, продолжал Митрофан, водочку попивать или какой-нибудь коктейль (коктейли их слабость: «Северные сияния», «Белые медведи», «Кровавые Мери»), посиживать, значит, на бережку, а рядом сыновья, ты станешь им рассказывать о живописи, а то может и рисовать что-нибудь надумаешь, а мы будем смотреть на это ОТТУДА и радоваться. У нас ведь никого, кроме тебя… Ты только не сомневайся в себе, не менжуй, иди вперед и вверх, при тараном, как танк, — и все будет. А еще не верь никому, не бойся и не проси. И не люби женщин — от них все зло. И ты шел. Пер как танк. С болью сдирал с себя серые одеяния гадкого утенка, покров за покровом, и наконец, кажется, содрал последнее. И вот ты на вершине (ну или почти), — но кто порадуется с тобой — брошенные жены («Чтоб у тебя, у гада, руки-ноги!..»)? — оставленные, отчужденные сыновья? Дядья не порадуются. Их уж нет. Дядь Коля умер от рака, а дядь Митрошка…

Перейти на страницу:
Комментариев (0)