Он сделал все, что мог. «Я 11-17». Ответная операция. - Василий Иванович Ардаматский
— Могу ли я прочитать то, что вы написали? — устало спросил он.
— Конечно. Именно об этом хотел просить вас. — Я расстегнул лежавший у меня на коленях портфель и положил на стол рукопись.
Владимир Евгеньевич показал на портфель:
— Дневники здесь?
— Нет. Дома.
— Предосторожность? — усмехнулся он.
— Нет, я просто не думал, что наша встреча будет такой. Но вы не беспокойтесь, я верну вам дневники. И смею вас заверить, что все ваши записи, кроме меня, не читал никто.
— Какой срок вы даете мне на чтение рукописи?
— Я уверен, что вы прочтете ее еще сегодня. Я просто ставлю себя на ваше место и думаю, что поступил бы именно так: прочел бы рукопись сразу.
Наш разговор начал входить в более или менее спокойное русло.
— Владимир Евгеньевич, можно вам задать несколько вопросов?
— Попробуйте…
— Как сложилась ваша военная судьба после того, как вы отдали папку Ольге Михайловне Никишиной?
— Более чем просто и менее чем интересно. Пробравшись через линию фронта, я стал солдатом и в этом высоком звании закончил войну в Берлине.
— А нельзя ли рассказать подробнее? Ведь читатели захотят узнать об этом. Они замучают меня письмами.
Владимир Евгеньевич пожал плечами:
— Это уже заботы ваши.
— Еще один вопрос. Если вы так щепетильно относитесь к своим записям, почему вы не съездили в Литву и не забрали там свой сверток? Во всяком случае, Ольга Михайловна делала все, чтобы там, в Литве, знали, где он находится.
— Я был уверен, что сверток давно потерян. Наконец, я настолько захвачен работой на заводе, что все военное стало для меня прошлым, ворошить которое попросту ни к чему, да и некогда. — Он посмотрел на меня с усмешкой: — Мне эти дневники могли пригодиться только как приложение к заявлению на орден. Но я награжден и без этого. А к славе я отношусь более чем сдержанно.
— Последний вопрос. Если не захотите, можете на него не отвечать. Как вы относитесь к Марите Давидайте?
Владимир Евгеньевич мгновенно рассердился:
— Вам для сюжета нужно, чтобы я женился на ней? В нашем роду мужчины женились только по любви. А вы что же — то, что имелось в дневниках, так сказать, переработали в любовь?
— Ни в коем случае. Но я побывал у Марите. Она человек для вас не посторонний. В трудную минуту очень помогла вам. И даже не знает, живы ли вы.
И вдруг Владимир Евгеньевич обмяк, и лицо его стало задумчивым и грустным.
— Да! Пожалуй, вы правы, — тихо произнес он. — Я должен был написать ей письмо.
— Вы можете это сделать и сейчас. У меня есть ее адрес.
— Вы что, по совместительству еще и сваха? — На лице Владимира Евгеньевича первый раз улыбка была не злой. Он встал: — Я обещаю прочитать рукопись. Дайте мне ваш телефон. Когда прочитаю, позвоню.
На том наша встреча и кончилась.
Он позвонил спустя двенадцать дней. Выдержал характер и в этом. Я снова пришел к нему.
Подвинув ко мне рукопись, он сказал:
— Прочитал. Там на полях есть мои замечания, претензии, просьбы. Дело вашей совести посчитаться с ними или ими пренебречь. Делайте с рукописью что хотите, но одно абсолютно категорическое условие: моя фамилия в ней фигурировать не должна. Объяснять это условие не намерен. Впрочем, понять это нетрудно. Смею надеяться на вашу порядочность. Вот так…
Я видел, что он волнуется. Вдруг он решительным движением открыл ящик письменного стола, вынул из него и положил перед собой блокнот большого формата. Прикрыв его рукой, он еще раз посмотрел на меня и сказал:
— Боюсь, однако, что вы не поймете меня правильно.
Я улыбнулся:
— Постараюсь быть максимально сообразительным.
— Я хочу дать вам свой последний дневник, — сказал он решительно и без паузы заговорил быстро, точно не желал дать мне секунды для неправильной оценки его поступка: — Речь не обо мне. Категорическое условие, что моя фамилия фигурировать не должна, остается неизменным. Так что речь, повторяю, не обо мне. Все эти дни я думал о вашей повести, представлял себе, как ее будут читать, что о ней будут думать, вернее, что будут думать о герое и его судьбе. И вот это последнее и привело меня к решению отдать вам дневник. Здесь есть кое-что, объясняющее читателю мое поведение. Этот дневник я начал писать в госпитале на окраине Берлина. Закончил здесь, в Москве. В нем есть то, что вас интересовало, — конец войны. Но есть и другое — мои мысли о себе. Первое не может быть напечатано без второго. Таково мое требование. Принимаете его?
— Я не могу не принять любого вашего требования, но все же раньше я должен прочитать.
— Я это понимаю. Словом, возьмите. — Он пододвинул блокнот ко мне. — Пригодится — хорошо. А нет, вернете вместе с другими моими записями…
18
Итак, читаем последнюю часть дневников Владимира.
«Война окончена. Лежу в госпитале уже двадцать четвертый день. Казалось бы, пустяковая рана, а такая коварная — не заживает, и все. Врачи говорят, будто это оттого, что я нервничаю. Ох, врачи, врачи! Они всегда, когда у них не получается, любят ссылаться на что-нибудь непонятное и туманное. Нервы. Какие, к черту, нервы, когда у меня горит душа и костенеет мозг от мысли, что мой милый батя, всю свою жизнь изучавший средневековье, всегда казавшийся мне зарывшимся в пыльные папирусы и ничего современного не понимающим, взял в руки оружие и пошел сражаться с ожившим средневековьем. И погиб. Мама пишет, что в дни перед уходом на фронт он говорил обо мне. «Я верю, — говорил он, — наш мальчик окажется достойным своей отчизны. Но я не могу сидеть в тылу, зная, что он там, где средневековье, одевшееся в мундир фашизма, огнем и мечом терзает нашу родную землю и убивает наших светлых людей». И он ушел туда…
Милый мой батя! Родной мой! Я старался оправдать твое доверие, старался как мог, как умел. А воевать ведь тоже надо уметь. Этому надо учиться. Я учился уже на войне.
Милый мой батя,