Успокоительный сбор. Хмель для лютого - Екатерина Мордвинцева
Интернат, улица, первые «заказы» в шестнадцать (разобрать должника, который задолжал местному авторитету Клюкве — просто переломать пальцы и выбить передние зубы, чтобы стыдно было улыбаться), своя бригада в двадцать, своя империя к двадцати пяти. Империя, которую сейчас пытались сжечь дотла.
Я сделал шаг вперед по хрустящему пеплу, и ботинок — тяжелый «Гриндс» с металлическим носком — захрустел по спекшимся шишкам хмеля. Они горели странно — не как дерево, не как трава, а как что-то живое, что умирает в муках. С треском, с маслянистым дымом, который лез в легкие и заставлял кашлять, но при этом опьянял. Каждая шишка при сгорании выделяла лупулин — ту самую горькую смолу, которая делает хмель хмелем. Лупулин оседал на языке, на нёбе, на стенках горла, и через двадцать минут дыхания этим дымом ты начинал чувствовать легкое головокружение, как от двух рюмок водки на пустой желудок.
Горелый хмель — это не просто запах. Это горечь, доведенная до абсолюта. Это вкус предательства, если бы предательство можно было попробовать на язык. И сейчас я пробовал.
Смаковал.
Ибо я знал, кто это сделал. Я знал это с той секунды, как Палыч сказал «юго-восток». Я знал это всей своей шкурой, всем своим опытом, каждой царапиной на спине — а их было много, и каждая рассказывала свою историю о том, что никому нельзя верить. Кроме себя. И иногда — Палычу, но Палыч проверен годами и двумя пулями, которые он поймал на меня в Воронеже в 2018-м.
— Кто конкретно, Палыч? — спросил я, не повышая голоса. Тихий голос у меня опаснее крика. Криком орут те, кто не уверен в своей силе. Тишина — удел тех, кто может раздавить голосовыми связками.
Палыч вздохнул. Этот вздох был длиннее, чем обычно. Он знал, что я не люблю, когда новости подают с паузами.
— Серега Верещагин, Илья. С вероятностью девяносто семь процентов. — Палыч ткнул пальцем в планшет. — Его люди брали этот склад на карандаш месяц. Я нашел метки — они приезжали четыре раза, всегда в разное время, всегда новая тачка. Засекли график смены охраны. Водилы наши — Серега и Колян — взяли взятку с самого Верещагина. Я нашел распечатку перевода: двадцать штук баксов на криптокошелек, зарегистрированный на подставное лицо в Эстонии. А оттуда уже пошли переливы на счета, которыми пользуется личный помощник Верещагина — Колян Беленький, тридцать два года, судим за мошенничество, сидел два года в тверском СИЗО. — Палыч захлопнул планшет. — Верещагин хотел убрать конкуренцию на хмелевой линии. Он не знал, что мы везем не только хмель. Думал, просто уничтожит товар, поднимет цены, а потом предложит тебе «дружескую скидку» на свой хмель. Классическая схема кидалы.
Я кивнул. Классическая. Значит, Верещагин решил, что стар стал, жирен и может диктовать условия. Забыл, кто вытащил его из говна в 2015-м, когда его прошлые партнеры — люди Шаповалова — хотели закопать его в прямом смысле на лесопилке. Я тогда рисковал своей шеей, своими людьми, своими деньгами. Я выкупил его долги. Я познакомил его с нужными людьми. Я сделал из него того, кто он есть сейчас — уважаемый предприниматель, владелец трех пивоварен и сеть магазинов «Хмельной погребок».
И он решил, что я — это ступенька, по которой можно подняться и пнуть.
Я засмеялся. Тихо, без улыбки. Звук, похожий на то, как ломается лед под ногами перед тем, как уйти под воду с головой. В горле запершило от смеси дыма и желчи.
— Палыч, через час я хочу знать, где он спит сегодня. Кровать, простыни, поза. Сколько храпов в минуту. И где держит запасной ключ от сейфа.
— Он у себя в доме. Но есть нюанс, — Палыч замялся. Он редко мялся. Обычно говорил как отрезал: быстро, сухо, без эпитетов. Но сейчас мялся, и это мне не нравилось. Хуже, чем пожар. Хуже, чем трупы водил. — К нему сегодня приехала дочь. Полина Верещагина. Двадцать три года. Живет с матерью в Питере с самого развода — это было пять лет назад. Верещагин не видел ее все это время. Она училась на дизайнера интерьеров в художественном училище, потом бросила, сейчас работает в какой-то кофейне на Невском. Сегодня в семь вечера приземлилась во Внуково. Отец встречал ее сам — мы это засняли на камеры наблюдения у терминала.
Палыч протянул мне планшет. На экране — статичная картинка с камеры аэропорта. Сергей Верещагин, в расстегнутом пальто, с букетом бордовых роз, обнимает девушку. Она стоит к камере спиной, но видно длинные волосы — до лопаток, чуть вьющиеся на концах. И цвет волос… Я приблизил картинку.
Рыжие.
Не крашеные — такие рыжие бывают только у тех, в ком горит осень. Не огненно-красные, не медно-коричневые, а именно рыжие, как хмелевые шишки в тот самый момент, когда они поспевают — золотистые, с медным отливом и легкой зеленцой у корней. Волосы, которые нельзя не заметить. Волосы, которые заставляют вспомнить, что ты не просто зверь, а зверь с памятью о чем-то теплом.
Я отключил картинку.
Почему-то это слово — «дочь» — ударило меня под дых сильнее, чем новость о пожаре. У меня не было детей. Я не хотел детей — они делают мужчину мягким, привязывают к месту, заставляют думать о будущем, а в моем деле думать о будущем — это первый шаг к могиле. Но слово «дочь» в контексте человека, которого я собирался либо убить, либо покалечить так, что он молил бы о смерти, вызвало во мне не жалость. Жалость я выжег каленым железом еще в интернате, когда понял, что жалеть — это позволять себя бить.
Другое.
Любопытство. Острое, непривычное, как боль в зубе, который не болел никогда. И еще что-то — липкое, горячее, что разливалось по венам не от пожара. Я не умел называть чувства. Я их или подавлял, или уничтожал. Но это чувство не подавлялось. Оно росло, пускало корни, как тот самый дикий хмель, который разрывает асфальт, если его не вырвать вовремя.
— Фотку дай, — сказал я.
Палыч удивленно поднял бровь, но послушно открыл другую фотографию — на этот раз не с камеры наблюдения, а с городского канала в аэропорту, где девушка шла к выходу одна. Лицо крупным планом.
И я