Красный генерал Империи 2 - Павел Смолин
Я писал, что у меня в крае, как и во всей России, накопилось за прошедшие годы много несоответствий между тем, как живёт верх, и тем, как живёт низ. Я писал, что эти несоответствия в обыкновенное время рассасываются сами, через медленную работу земств, школ, городских самоуправлений. Я писал, что в военное время они не рассасываются, а копятся, и копятся быстро. Я писал, что петиция, которую государь прочёл, есть обыкновенный голос этого накопления, и что благодаря разумному распоряжению девятого января этот голос дошёл до государя в форме письма, а не в форме выстрелов. Это, я писал, был у нас счастливый случай. Второго такого может не быть.
Дальше я писал прямо. Я писал, что у государя сейчас есть короткое окно, в которое он может ответить на петицию не отдельной милостью, а законом. Что у Святополк-Мирского лежит готовый проект законосовещательной Думы. Что этот проект простой и государю не угрожающий, потому что Дума по нему получает только право обсуждать законы, а не утверждать их. Что если государь этот проект подпишет в течение ближайшего месяца, у него в России начнётся медленный, законный, контролируемый сверху процесс, в котором обыкновенное накопление будет находить выход через парламентскую трибуну, а не через улицу.
Я писал, что я не подаю государю проекта от себя. Что у меня самого никаких готовых проектов нет. Что я только прошу государя по-человечески: подпишите Святополк-Мирского, пока есть окно. Потом окно закроется, и тогда подписывать придётся под давлением, и подписывать придётся уже не законосовещательную, а законодательную, и подписывать в значительно худших условиях для самого государя.
В конце я написал одну фразу, в которой попытался выразить то, до чего я в этой жизни сам добрался только осенью.
«Государь мой батюшка. Я Вам пишу всё это не как генерал-губернатор, а как старый человек, который Вас любит. Я Вам это говорю прямо, потому что говорящих Вам прямо у Вас рядом мало. Я был бы счастлив, если бы Вы это письмо прочли и приняли по-человечески, а не по-служебному. Я Вас обнимаю. Гродеков».
Запечатал. Отправил с курьером.
И стал ждать.
Январь и февраль я провёл в обыкновенном своём кабинетном порядке. По службе шла обычная работа. На фронте Линевич медленно теснил японцев к Дальнему. В Артуре Кондратенко держал крепость; у японцев осада к январю выдохлась, они уже три месяца топтались под Высокой, потеряли почти двадцать тысяч человек, и сами начинали говорить об отступлении. Это, я узнал по донесениям Гольдмана через лондонских корреспондентов, в японских газетах в феврале появилось уже открыто: статьи о том, что осада Артура «не оправдывает себя», что нужно её снять и сосредоточиться на Маньчжурии. Это были признаки перелома.
В середине февраля Линевич мне телеграфировал: «Гродекову хабаровск тчк по агентурным сведениям ойяма получил приказ из токио перейти к стратегической обороне на маньчжурском театре тчк наступательные действия с японской стороны прекращаются до особого распоряжения тчк линевич».
Я прочёл два раза.
Селиванов рядом со мной встал.
— Николай Иванович. Они выдохлись.
— Они выдохлись, Андрей Николаевич.
— Это значит?
— Это значит, что война, по существу, нами выиграна. Дальше будет переговорная фаза. Они захотят мира на условиях, которые они в моей памяти получали как победители. В этой жизни они получат как проигравшие. Это будет другой Портсмут.
Селиванов помолчал.
— Что Вы будете делать?
— Я буду писать государю. Я буду писать Витте. Я буду писать Куропаткину. Я буду готовить наш собственный план мира. Я хочу, чтобы Россия из этой войны вышла с какой-то небольшой прибылью, не территориальной, а в форме чужих долгов и торговых уступок. Прибавлять территорий не нужно. Достаточно показать миру, что Россия в этой войне устояла и переиграла.
Селиванов кивнул. Не спросил, что у меня в моей памяти было в Портсмуте. Он за эти месяцы научился понимать, когда у меня моя память работает, и когда я говорю по теперешнему расчёту.
В начале марта мне пришёл ответ от государя.
Конверт был обыкновенный, серой бумаги, с собственноручной надписью. Артемий принёс утром. Я открыл.
«Дорогой Николай Иванович. Я получил Ваше январское письмо. Я его прочёл три раза. Я думал над ним долго. Я Вам отвечаю так. По существу Вашего совета я согласен. У меня в эти недели я обсуждал проект Святополк-Мирского с разными людьми. Часть из них была против. Часть была за. Среди тех, кто был за, оказались люди, которых я ценю больше: Куропаткин, Витте, Победоносцев (это меня удивило), государыня-мать. Среди тех, кто был против, оказались люди, чьи мнения мне ценить тяжело. Я подписал. Восемнадцатого февраля по нашему стилю я подписал Манифест об учреждении Государственной Думы. Она будет законосовещательная, как Вы и писали, и она будет избираться на основании отдельного закона, который сейчас готовится. Я в этом важном для меня шаге думал о Вас, и я Вам за Ваше письмо благодарен. Я хочу Вам сказать одно. Я не уверен, что я делаю правильно. Я делаю это потому, что лучше сделать что-то, чем не сделать ничего. Если Вы окажетесь рядом, когда я буду этим советоваться вновь, я Вам буду благодарен ещё больше. Берегите себя. Николай».
Я прочёл два раза.
Подошёл к окну.
За окном была ранняя хабаровская весна. Снег ещё лежал, но на крышах он начинал таять и капать. На пристани мужики готовили лодки к ледоходу. Воробьи на яблоне у соседнего двора скандалили из-за прошлогоднего жёлудя.
Это было событие. По моей советской памяти Манифест об учреждении Думы вышел только шестого августа тысяча девятьсот пятого, под давлением революции, как «булыгинская Дума». А в этой жизни государь подписал его в феврале, без давления, добровольно. Дата сдвинулась на полгода назад, и сдвинулся весь характер шага. Это была не уступка, а упреждение.
И ещё одно. Государь у меня в письме приписал «если Вы окажетесь рядом, когда я буду этим советоваться вновь, я Вам буду благодарен ещё больше». Это было приглашение. Не открытое, не «приезжайте в Петербург», а тонкое, в моём адресном тоне: «когда я буду этим советоваться вновь». То есть, государь меня собирался ещё раз спрашивать. Возможно, не в письме, а лично.
Я вернулся к столу.
Записал в тетради:
«Восемнадцатого февраля пятого года. Манифест об учреждении Государственной Думы. Я был причастен. У меня в этой жизни четвёртая крупная страница переписана. Не для одной судьбы человека, а для всей страны».
Закрыл.
Сел писать государю