Седьмой вопрос - Ричард Флэнаган
Настал момент, когда ее сестры и братья тоже начали умирать; ее сестры и братья были единственными, кто понимал абсурдность ее жизни и своей жизни, и единственными, с кем она, как я видел, смеялась; и вот все они умерли, она была обречена пережить двух своих сыновей и большинство своих братьев и сестер, все они умерли или ждали смерти. Возможно, она задавалась вопросом, почему Бог ответил на их молитвы и даровал ей жизнь, когда в 1956 году у нее случился инсульт. Было ли это карой Господней? Ведь все ее родственники продолжали умирать, а она продолжала жить. Возможно, в глубине души именно так она и думала, потому что по мере своего приближения к смерти она, как мне иногда казалось, все больше боялась, что Бог знал про нее все и выбрал ее среди всех остальных, чтобы наказать жизнью, и даже эта спальня не могла служить для нее убежищем.
11
Вижу Подружку в красной клетчатой мохеровой шали, накинутой на костлявые плечи, день за днем, год за годом, десятилетиями раскладывающую пасьянс на прикроватном столике – битом обрезке древесностружечной плиты мускусного цвета с потертыми деревянными бортиками и потускневшими ножками из стальных трубок. От нее пахло смесью нашатырного спирта, дешевых духов, мыла, которым было натерто ее тело, и нафталина, которым была пропитана ее аккуратно хранившаяся одежда, – и этот запах вызывал у меня отвращение, как это бывало каждое утро, когда она на своих тонких, как палки, ногах направлялась в туалет, сгорбленная, как старая ржанка, неся в руках ночной горшок, который прятала под кроватью, прикрыв его полотенцем. Но больше всего меня возмущало то, как она командовала нашей бессловесной мамой, хотя я держал это возмущение при себе.
И все же я был любимчиком Подружки. Уж не знаю почему. Было ясно, что религия, которая в преклонном возрасте стала иметь для нее огромное значение, меня совсем не интересовала. Да и сам я был ничем не примечательным ребенком. Среди ее многочисленных внуков – у меня более пятидесяти двоюродных братьев и сестер – многие были гораздо более жизнерадостными, привлекательными, обаятельными, умными, спортивными и интересными. Но когда она мне что-то рассказывала, я внимательно слушал.
Каждое утро кому-то из нас приходилось относить завтрак в ее спальню – она была единственной в нашем доме, у кого была собственная спальня, – и ставить на прикроватный столик ее крошечный алюминиевый чайничек на одну чашку с искусно выточенным днищем и анодированной синей крышкой, и тарелку с тостами: два ломтика, белые, но не бледные, теплые, а не холодные, без следов пережарки. Таковы были жесткие параметры для достижения успеха в хлопотное утро. При малейшем проступке раздавался звон маленького ручного колокольчика, который стоял на комоде рядом с ее кроватью, и оставшиеся на кухне ее внуки отворачивались или убегали, надеясь, что мама не обратит на них внимания и не велит пойти узнать, чего хочет Подружка.
Подружка сидела в кровати, откинувшись на подушки и закутав худые плечи в шаль, и протягивала тарелку с двумя недоеденными или слегка надкусанными тостами, отрывисто приговаривая: «Скажи Хелен, что тост немного прогорклый». Или: «Скажи Хелен, что тост подгорелый». Наша мама была прислугой у своей матери. Мы уносили тосты обратно на кухню, идя по узкому темному коридору, и возвращали их маме. Подружка говорит, что это есть невозможно. После чего мама отдавала нам остывшие тосты, чтобы мы их съели, или съедала их сама и готовила новые. Я отказывался есть Подружкины тосты, не желая глотать вопиющее оскорбление, которого я не мог понять.
Вся нелепая громада авторитета Подружки и связанная с ней и зависящая от нее смехотворная власть и святость Церкви над каждым аспектом нашей повседневной жизни, в конечном счете, зиждились на том, что наш отец принимал и то и другое. Только став взрослыми, мы осознали, кем была Подружка: одинокой вдовой, беспомощной женщиной без гроша в кармане, которой было суждено почти на полвека пережить своего мужа и которая все еще получала письма, адресованные миссис Джек Л—, обреченной выживать за счет милосердия своих детей. В случае с моей мамой это милосердие, по обычаю тех времен, по необходимости базировалось на согласии единственного кормильца в семье, нашего отца, а в тогдашней иерархии – ее главы. И за те десятилетия, что она прожила с нами, я ни разу не слышал, чтобы он отзывался о ней иначе чем с всецелым уважением.
12
И все же, когда мы ходили в церковь, в это средоточие всего, что чтила в жизни Подружка, мы всегда садились в задних рядах, и по сей день я всегда ищу такое же место на любом мероприятии, место, где процветают непочтительность и усмешки, где сила и власть на сцене, называемой алтарем, высмеиваются с помощью ехидных шепотков, шуток и передразнивания; где человек всегда оказывается ближе всего к выходу и к реальному миру солнца, моря, самой жизни. Когда наставало время причастия, этого театрального катарсиса мессы, я ни разу не видел, чтобы мой отец участвовал в этом обряде.
В детстве этот его бунт казался мне сильным и излишне нонконформистским. Смысл мессы заключался во взаимном согласии – это было ясно даже мне, ребенку, – и любое проявление несогласия грозило разрушить всю постройку. И все же он неделю за неделей приходил в церковь, занимал место на скамье в последних рядах и в кульминационный момент религиозной церемонии отказывался выражать свое согласие. Он не возражал и не говорил «нет». Он сам был этим «нет», олицетворением «нет», самым могущественным «нет» из всех существующих: мирным, пассивным, уважительным и непреклонным «нет».
Только теперь я могу понять, как он говорил «нет» почти всему, что предлагала ему жизнь, не в гневе или ужасе, не с горячностью или негодованием, а с кривой усмешкой, сдабривая свое «нет» какой-нибудь смешной историей, забавляясь нелепостью мира. Его бунт