Юрий Селезнев - Достоевский
Ознакомительная версия. Доступно 28 страниц из 182
Мадам не решилась не посчитаться с угрозой и последовала за несносным клиентом, высказывая дорогой свое крайнее неудовольствие и повторяя время от времени: «Ох уж эти русские!» Увидев, однако, какое обилие сладостей, закусок и дорогих вин приготовил для нее этот русский, она, кажется, вполне и сразу утешилась. Когда же его вытолкали из комнаты Анны Григорьевны и он услышал, как за ним закрыли дверь на ключ, Федор Михайлович вдруг почувствовал такое волнение, что невольно опустился на колени и начал истово молиться, пока его не привел в сознание пронзительный, незнакомый, но уже родной крик, и он начал ломиться в закрытую дверь.
— Ох уж эти русские! — только и повторяла акушерка, умильно поглядывая на счастливого отца, целующего сморщенное красное личико дочки, Сонечки, и то и дело обращающегося к ослабевшей, но пытающейся улыбаться жене: «Аня, ну погляди же, какая она у нас хорошенькая!»
В начале мая девочку окрестили. Крестными были Анна Николаевна Сниткина, мать Анны Григорьевны, приехавшая в Женеву помочь молодым родителям, и старый друг — Аполлон Николаевич Майков. Просыпался молодой отец — первый вопрос: что Сонечка? Как спала? Словно ей что-нибудь грозило поминутно. Но он так ждал ее, так верил, что ему когда-нибудь все-таки улыбнется счастье держать в руках собственное дитя, и так было уже изверился, что теперь все казалось: вдруг судьба накажет его за это неположенное ему счастье. Нет, уж если ему суждено страдать всю жизнь, то пусть ему, но не этому бесконечно милому, беззащитно-невинному отросточку его жизни.
Герою нового своего романа решил он дать имя — князь Мышкин: были такие князья старинного захудалого рода — сам встречал в одной геральдической книге. А вот почему Лев Николаевич? — Трудно сказать, хотя случайных, ни с чем не связанных имен он не терпел. Может быть, виновник Толстой Лев Николаевич? — думал о нем в последнее время чуть не постоянно. Разволновал он еще своим «Детством. Отрочеством. Юностью», а теперь вот совсем захватил и потряс «Войной и миром», и так захотелось хоть что-нибудь узнать о нем, живом, о человеке, чем мучается, на что надеется, во что верит, сам каков?
Это уже потом он придумал начало: «...В одном из вагонов третьего класса, на рассвете, очутились друг против друга два пассажира — оба люди молодые. Один почти черноволосый, с серыми маленькими, но огненными глазами. Сосед очень белокур, со впалыми щеками и с легонькою, востренькою, почти совершенно белою бородкой. Глаза его были большие, голубые и пристальные...» Но началось все с иного: однажды вдруг, казалось, ни с того ни с сего явилась ему картина: два человека, светлый и темный, лежат, обнявшись как братья, и светлый что-то шепчет, будто утешает другого, а рядом — в черном бархате гроб, и в нем редкой красоты женщина, словно сама красота мира сего во плоти, погубленная, зарезанная, может быть, даже тем, черным бородатым, обезумевшим от страсти к ней, и над ними из сумеречной, мертвенной тишины низкой широкой комнаты глядит с полотна чей-то полузакатившийся глаз, глядит на них остекленелым, невидящим взглядом, и, кажется, чьи-то губы никак не могут превозмочь немоты, чтобы докричать, дохрипеть какое-то последнее жуткое откровение...
Он еще не знал тогда, кого обнимает как брата его положительно-прекрасный герой и кто та женщина в гробу, но уже понял: одним главным героем теперь не обойтись, ибо где свет, там тень света — тьма, между светлым духом Мышкина и темной слепой страстью Рогожина (он назовет чернобородого Рогожиным: были такие купцы, из сектантов-скопцов) мучительно мечется и не знает, кому вправе отдать себя, кому суждена, словно оба имеют на нее равные права и к обоим равно рвется, разрывается ее существо, будто раздваиваясь между светом и тьмой, духом и похотью, жизнью и смертью. И борются они за обладание этой красотой земною, один с состраданием, другой — с беспощадностью, и вот — нет ее, мертва, и мир мертвеет без красоты, покинувшей его.
Но зачем обнялись они как братья у трупа погубленной красоты? Он и сам пока не знал еще ответа на этот искушающий его сознание вопрос.
И тогда — в который уже раз! — потянуло его к рулетке. И снова проигрался, был день — даже кольцо обручальное отдал в заклад, но в конце концов хоть его-то удалось отыграть. Анна Григорьевна заложила вещи, выслала необходимые для его возвращения 100 франков. Встретила мужа без единого упрека, да и сам он был в каком-то еще непонятном ей состоянии, словно произошло с ним нечто до оснований потрясшее его душу. Во всяком случае, хоть он и раз сто уже убеждал ее, будто с рулеткой покончено навсегда, и каждый раз мучился и досадовал на себя и на нее за то, что все равно ему придется преступать очередную клятву, когда он в этот раз спокойно сказал ей, что проклятый мираж больше не властен над ним, она сразу поняла: он внутренне будто обновился и преодолеет в себе игрока.
Теперь все его время распределялось между работой над «Идиотом» и Сонечкой, которую они каждый день — благо май стоял теплый, хоть и страшно ветреный, — вывозили часа на два-три в парк, где она спала в своей коляске, а они, счастливые, загадывали о ее будущем, спорили и смеялись, закрывая рты руками, чтобы не потревожить ее сон. Однажды Сонечка ночью закашляла, видно, все-таки простыла на ветру, у нее даже поднялась температура, так что пришлось вызвать детского врача, и, конечно, лучшего в Женеве, потому что иному отец просто не доверил бы свое сокровище. Врач утешил родителей, уверив, что причин для беспокойства нет никаких, а в следующий приход уже нашел, что состояние девочки значительно лучше. Однако Федор Михайлович отчего-то тревожился и почти не отходил от ее кроватки. Днем 12 мая ее ручки вдруг начали холодеть, и она внезапно скончалась на руках едва не умершего вслед за ней от отчаяния отца. Врач, находившийся подле, ничем не сумел ей помочь...
«Я не в силах изобразить того отчаяния, которое овладело нами, когда мы увидели мертвою нашу милую дочку, — писала Анна Григорьевна. — Глубоко потрясенная и опечаленная ее кончиною, я страшно боялась за моего несчастного мужа: отчаяние его было бурное, он рыдал, как женщина, стоя перед остывавшим телом своей любимицы, и покрывал ее бледное личико и ручки горячими поцелуями. Такого бурного отчаяния я никогда более не видала. Обоим нам казалось, что мы не вынесем нашего горя... На Федора Михайловича было страшно смотреть, до того он осунулся и похудел...»
Ее похоронили на кладбище Plain Palais, в отделении для погребения младенцев; обсадили могилку кипарисами, поставили белый мраморный крест.
«...Ох, Аполлон Николаевич, — писал он Майкову, — пусть, пусть смешна была моя любовь к моему первому дитяти, пусть я смешно выражался об ней в письмах моих многим поздравлявшим меня. Смешон для них был только один я, но Вам, Вам я не боюсь писать. Это маленькое трехмесячное создание, такое бледное, такое крошечное — для меня было уже лицо и характер. Она начинала меня знать, любить и улыбалась, когда я подходил. Когда я своим смешным голосом пел ей песни, она любила их слушать. Она не плакала и не морщилась, когда я ее целовал; она останавливалась плакать, когда я подходил. И вот теперь мне говорят утешение, что у меня еще будут дети. А Соня где? Где эта маленькая личность, за которую я, смело говорю, крестную муку приму, только чтоб она была жива? Но, впрочем, оставим это, жена плачет...»
Ознакомительная версия. Доступно 28 страниц из 182